было, чтоб вы приехали, что эти два дня я ничем не мог заниматься, ни об чем думать, как об вас, и каждую минуту подбегал к окну и обманывал девочек "едут, едут!" и всё напрасно. Потом, как получили твое письмо, у меня было чувство, как будто какое-то несчастие случилось или преступление с моей стороны, которое отравило и отравит теперь всякое удовольствие. Мы с Соней оба тотчас же, где сидели (у тетиньки в комнате), там и заснули с горя. Варенька и Лизанька, особенно Варенька, перечитывала всё твое письмо - наизусть выучила - надеясь найти утешенье, и не верила горю. - Нет, в самом деле - про других не знаю - а мне очень грустно было, что тебя и их не было. Ты спрашиваешь, удобно ли приехать 8-го? Какие тут вопросы? Ради Бога, приезжайте, только не на два дня, а на неделю - это minimum (самое меньшее (лат.)). Теперь у нас просторно, потому что я дом пристраиваю. Нет, без шуток, мы бы не смели так звать всех, ежели бы не надеялись, что будет покойно, почти как в Черемошне. Машинька всё мучается с квартирой в Туле. Квартира занята еще прежними постояльцами, и ей обещали очистить ее к 3-му, а вчера объявили, что не раньше 10-го, поэтому надеюсь, они пробудут у нас до этого времени. Отчего вы назначили 8-е? Неужели у вас все дни разобраны балами и т. п.? Приезжайте пораньше.
У нас все здоровы и милы (кроме меня) и веселы, насколько возможно после вчерашнего грустного разочарованья. Варинькино рожденье (16 лет) 8-го. Прощайте".
Насколько помню, мы совсем не поехали в Ясную из-за болезни Дарьи Александровны и сильных крещенских морозов. Опасались и за меня.
В январе 1866 г. все же мне пришлось покинуть Дьяковых. Лев Николаевич приезжал за мной, чтобы ехать всем в Москву. Грустно мне было расставаться с моими новыми, но дорогими друзьями.
Соню я застала в хлопотах. Ей в ее положении трудно приходилось возиться с двумя детьми, с неопытной в дорожных делах няней, но она так радовалась этой поездке, что торопила всех нас.
Наконец, у ясенского подъезда стоят дорожные сани, возок и обоз. Соня с мужем в санях, няня, дети и я - в возке, а Душка с Алексеем - в обозе. Тетенька с Натальей Петровной на крыльце провожают нас. Дуняша и остальные люди суетятся вокруг нас.
Едем до первой станции "на своих". Дорога тяжелая, с ухабами и качкой, напоминающей мертвую зыбь на море. Дети милы. Сережа уже немного говорит и много понимает. Он любит и привык к мальчику Николке Цветкову, который часто играл с ним. Дорогой он спрашивает няню, куда мы едем.
- К бабушке, к дедушке в Москву - отвечает няня.
- А Копка? (т.е. Николка), - говорит Сережа.
- А Копка сзади в санях, - подумав, отвечает няня, чтобы не расстроить его.
Сережа глубокомысленно повторяет всю дорогу: "Копка зади в танях" - и успокаивается.
Маленькая Таня у меня на коленях. Она пресмешная в своей новой шубке и капорчике; она весела, мила и все лепечет непонятные мне слова, глядя в окно. И как тогда я почувствовала к ней какую-то особенную нежность и симпатию, так и осталось у меня к ней это чувство навсегда.
У меня в кармане для детей мятные пряники. Как только няня не сладит с детьми, так я вынимаю пряник.
На всякой станции Лев Николаевич подходит к возку и осведомляется о нашем дорожном духе и положении: "А тебя не качает? Ты не кашляла? - заботливо спрашивает он. - А Соня хорошо выносит дорогу". - "Это главное", - говорю я. Признаться, я боялась за Соню: местами ужасные ухабы!
Ночуем мы в Серпухове. Подробности не помню. Впечатления неважные: шум в коридоре всю ночь, рев детей, суета Сони и няни. На третьи сутки мы в Кремле. Радость родителей безмерна. Дом как будто раздвинули: явилась "детская". Ночью после дороги переполох: Сережа заболел крупозным кашлем. Кроме меня, все на ногах. Меня пожалели после дороги. К утру Сереже лучше. Отец всю ночь провозился с ним.
Через неделю Толстые переехали на Большую Дмитровку в меблированную большую квартиру. Они очень хорошо устроились и, кажется, были довольны.
Соня пишет в своих воспоминаниях, которые она начала писать в 1900 годах, припоминая прошлое:
"Главный интерес жизни в Москве был мой родительский дом, где я и проводила большую часть времени. Мне, беременной, все было трудно. Помню, возил меня Лев Николаевич в симфонический концерт, и меня заинтересовала сильно тогда классическая музыка, которую я почти совсем не знала".
Совершенно неожиданно Лев Николаевич, посещая школу живописи и ваяния на Мясницкой, пристрастился к скульптуре. В те времена директором Школы был Михаил Сергеевич Башилов, двоюродный брат моей матери. Это был человек весьма оригинальный. Я очень любила его. Он бывал у нас. Когда он входил в комнату, то я должна была сильно приподнять голову, чтобы видеть его - так велик был его рост. Он был одарен талантами, или, скорее, способностями. - Дядя Миша, спойте что-нибудь, - приставала я к нему.
И он пел приятным, сильным баритоном старинные романсы Даргомыжского, графа Виельгорского и других, и когда слова были нежные, как в романсе Виельгорского:
Любила я твои глаза,
Когда их радость озаряла...
я смотрела на него, и его огромный рот, нос, все складывалось, суживалось, и выходило что-то приятное и гармоничное из его огромной пасти. Лев Николаевич часто бывал у них, иногда и я ездила к ним. Башилов был женат и имел трех маленьких дочерей. Это был человек лет под 40. У него было большое состояние; он не умел сохранить его, предпочитая искусство деревенскому благосостоянию, и все постепенно исчезло из его рук. Лев Николаевич стал в школе заниматься скульптурой с известным художником Рамазановым. Он вылепил из красной глины небольшую лошадь. Я, как сейчас, вижу эту лошадь; она вышла очень недурно. Лев Николаевич пробовал еще лепить бюст Сони, но это ему не удавалось, и Рамазанов все твердил:
- Бюсты сразу не даются, а в особенности сходство.
Помню, как, по просьбе многих, Лев Николаевич решился созвать кое-кого из знакомых и литераторов и устроить чтение "Войны и мира". Это был для меня большой праздник. Были, насколько я помню, Перфильевы, Сухотины, Фет с женой, Оболенские, Жемчужниковы и несколько литераторов. Чтение происходило у Толстых в большой просторной гостиной. Это было повторение того, о чем я уже писала, но в более широких размерах. Чтение было продолжительное, так как Лев Николаевич начинал сначала и читал гораздо дольше. Соня пишет у себя в воспоминаниях:
"Разумеется, все были в восторге, а я усталая, тупая от беременности боролась со сном и засыпала, так как все, что читалось и многое еще, что я столько раз переписывала, исключенное, я знала почти наизусть".
Она действительно пережила "Войну и мир" ближе всех и больше всех, да еще с разными вариантами, так как переписывала многократно всю рукопись.
Пришел великий пост, и Лев Николаевич, поощренный успехом, засел снова за писание, но работа не спорилась, как он говорил. Он ходил в библиотеки и много читал исторического, так что ему даже пришло желание описать психологию Александра I и Наполеона. Но, слава Богу, он продолжал "Войну и мир".
Я не тосковала в Москве, конечно, из-за пребывания Толстых. Лев Николаевич, как только, бывало, заметит во мне прежнюю хандру, старается рассеять ее чтением, пением и молитвой.
- Молись больше, - часто говорил он мне. Слыша с утра благовест кремлевских соборов и вспомнив ясно все свое прошедшее, я решилась говеть. Общее религиозное настроение коснулось и меня. Мать позволила мне говеть с Верой Ивановной. Мы вставали в 5 часов, ходили к ранней обедне. Мое желание говеть было до того сильно, что меня ни разу не пришлось будить: я вставала сама. Федора, подав мне одеться, шла к детям, вместо няни. Я старалась накануне припоминать до подробности грехи свои, в особенности в отношении Марии Михайловны. Мне вспоминался рассказ Прасковьи о "разлучнице"; вспоминала я и свою зависть к Лизе, Соне... А безумный поступок мой? - думала я. - Стало быть, он ужасен, что даже Левочка никогда со мной не говорил о нем.
В этот пост я постигла, что значит угрызение совести. Я пережила это сильно. Сколько лет прошло с тех пор, но мне памятны эти нравственные мучения. Мы ходили в Успенский собор. Там я выбрала укромный угол с ликом большого образа, не помню, какого святого.
- Господи, - молилась я со слезами, стоя на коленях, - прости меня, грешную, пошли мне забвения, пошли мир душе моей, сжалься надо мною и отпусти мне тяжкий грех мой, - молила я о своем преступном поступке и о своей грешной любви.
При выходе из церкви свежий мартовский утренний воздух бодрил меня. Ранние лучи солнца падали на все еще дремавший родной мне Кремль, и трезвон соборных колоколов ласкал мой слух. Да где же все это? Неужели я живу без этого, неужели это только одно воспоминание моей ранней молодости? Да, это все там же, где и мои близкие, милые люди.
Жуковский хорошо выразился о жизненных спутниках:
О милых спутниках, которые наш свет
Своим сопутствием для нас животворили,
Не говори с тоской: нет;
Но с благодарностию: были.
Да, и я с благодарностью вспоминаю своего лучшего, гениального спутника - Льва Николаевича - и свое прошлое с дорогими мне людьми.
- Вы простудитесь, саратовская, закройтесь, какое свежее утро, - говорила мне няня. - Что тогда Любовь Александровна скажут: "Недоглядела, с тобой пускать нельзя!".
- Ничего, няня, мне хорошо, - говорила я.
В день причастия меня ожидали с парадным кофеем вроде именинного. Трогательные мальчики - Степа и Володя - поднесли мне купленные на свои деньги букетики цветов. Мне странно вспомнить теперь, какое нравственное облегчение принесло мне говение, как бремя свалилось с души моей. Я стала спокойнее.
Вечером мама просила спеть что-нибудь. Толстые были у нас, и Лев Николаевич мне аккомпанировал. Я начала петь "Горные вершины" Варламова. Голос был довольно сильный; папа вышел из кабинета и сказал матери: "Таня a des larmes dans sa voix" (В голосе Тани слышатся слезы (фр.)).
А я это слышала, и мне было приятно. Но вдруг дверь с шумом отворилась, влетел Петя и закричал во все горло:
- Машка окотилась! Я вздрогнула.
- Дурак! - закричала я испуганным голосом и зарыдала.
И тут же вспомнила, что причащалась. Мама рассердилась на него, а виновата была я.
С Дьяковыми я была в переписке. Долли писала мне ласковые письма. Вот отрывок одного из них [от 22 января 1866 г.]:
"Милая моя цыпинка, пернатая моя птица, райский колибри, как нам грустно и скучно без тебя, ты себе и представить не можешь... Только твоей милой молодой натуре деревенская жизнь не в тягость в зимнее время, и я до сих пор удивляюсь, как ты могла находить в ней удовольствие, и кроме того оживлять нас, стариков, твоим присутствием. Дмитрий велел тебе сказать, что он каждый день отправляется на гору и воет об тебе".
Узнав из моего письма, что я прошу родителей отпустить меня к Дьяковым, Долли пишет мне [6 февраля 1866 г.]:
"Дмитрий, моя попинька, собирается тебе привезти разных сластей из Орла: и варенья, и нуги, и пряников, одним словом, разных гадостей, которые ты так любишь. Я, с своей стороны, буду готовить тебе угощения более питательные с помощью нашего Емельяна. Вообще, голубчик, ты видишь, что мы все собираемся тешить и баловать тебя, как настоящую бабиньку".
Толстые в конце поста собрались в Ясную. Я хотела ехать с ними, но меня не пускали из-за моего здоровья. Я пишу Поливанову 3 марта 1866 г.:
"Меня все лечат. Мне не могут помочь облатки, капли и пр. Господи! как они не понимают этого. Понимает один Левочка только.
Погода дурная, на душе камень, и я начала говеть на той неделе и причащалась в субботу. Мама, спасибо ей, позволила. Она всегда меня понимала.
Няня будила меня в 5 ч. утра и мы шли с ней в Успенский собор. Ах, как хорошо было! Полутемно, жутко, свежо, и этот чудный благовест. И мы с няней все службы стояли. Только стыдно, что видят, как я плачу. А Лиза все дразнит меня: "Таня плакса стала..."
Толстые упросили пустить меня в Ясную. Лев Николаевич красноречиво доказывал, что весна в деревне мне полезнее, чем в городе. Соня говорила, что в Ясной и у Дьяковых я оживаю. И меня пустили. Мы выехали в конце поста. С какой радостью и любовью, сидя в возке, ласкала я маленькую Таню! Она снова едет со мной и сидит у меня на коленях. Наш возок полон игрушек и сластей. Лев Николаевич волнуется о предстоящей дороге. Ухабы, очевидно, ожидают нас. И действительно, по плохой дороге мы достигаем Ясную на третьи сутки. Тетенька, Наталья Петровна и все люди радостно встречают нас.
Лев Николаевич, отдохнув в Москве и, начитавшись в библиотеках исторических материалов, снова принимается за работу. Проведенный месяц в Москве нам всем приятен. Соня рассказывает все тетеньке, а главное о том, какое хорошее впечатление произвели дети на бабушку и дедушку.
- А вы что же? - спрашивает меня Наталья Петровна. - В кого влюбились в Москве? Там, небось, женихов-то много?
- Таня никуда не хотела ездить, все дома сидела, - отвечала за меня Соня.
- Вот года-то ваши пройдут, и пожалеете тогда, что сидели. Надо принарядиться и себя показывать, - не унималась Наталья Петровна.
- Я не умею этого, научите меня, - смеясь сказала я.
Через несколько дней после нашего приезда Д. А. Дьяков был в Ясной. Его оставляли у нас, но он торопил наш отъезд, говоря, что проезд через реку Зушу с каждым днем делается опаснее. Мы уехали на другой же день. Я писала Соне по приезде в Черемошню 14 марта 1866 г.:
"Милые мои Соня и Левочка, 10-го в 6 часов только приехали мы в Черемошню. До Мценска все шло недурно, но как мы эти 25 верст сделали, до сих пор не понимаю. Нашу повозку, вещи мы оставили во Мценске, взяли у Пантеева сани маленькие для нас и еще двое саней для провожатых и ехали часов 5. На реке лед уж вздулся, ухабы, сугробы, все ужасы перешли, ветер был сильный. Дмитрий Алексеевич надел свою шубу на меня и все время так кутал, ухаживал за мной, что приехали мы целы и здоровы. По дороге к дому у меня так все и билось от радости. Как вошли, так все нас встретили. Мы так обрадовались друг другу, особенно я с Долей, ужасная радость была, и до сих пор с ней не расстаемся. Всех нашли здоровыми, и все по-прежнему. Мне приготовили разные столики: умывальный розовый и письменный, малагу, ванну уж такую парадную на другой день и разные еще штуки. И опять живем мы по-прежнему: бильярд, вслух читаем, и скоро рисоваться будем. Меня так мучило, моя милая Соня, что я сейчас не могла тебе написать, потому что на другой день прошла река Зуша, и проезду не было. Я и вещи еще не получила... Софешу Доля нарисовала русской бабой и очень хорошо...
Таня".
Когда дома узнали про мой переезд в Черемошню, мать написала мне (22 марта):
"Большое тебе спасибо, милая моя Таня, что поспешила нам написать о благополучном твоем приезде в Ясную и Черемошню. Только Толстые горюют, что ты так скоро от них уехала; ты нас всех покидала для Дьяковых. Видно, ты их больше всех нас любишь, и будь по-твоему, только береги свое здоровье. Я, по крайней мере, совершенно покойна на счет тебя, уверена, что Дмитрий Алексеевич и Дарья Александровна уходят за тобою лучше нашего. Они так добры и заботливы. Ты не поверишь, милая Таня, какая у нас водворилась тишина и скука после вашего отъезда. Сколько дела ни переделаешь в день, а все он кажет быть таким продолжительным. А дорогие мои внучата из головы у меня не выходят, так они мне по душе пришлись. Когда-то Бог приведет опять с ними увидаться... Поздравляю тебя и всех с наступающим праздником, желаю вам весело его провести. Целую тебя.
Л. Берс".
Весь март мы прожили без всякого сношения с городом и вообще с кем бы то ни было из-за разлития рек. И я, давно не получая никаких писем, тревожилась за здоровье Сони. Но, наконец, почта дошла до нас. "Значит, прошли реки", - говорили дома.
Соня писала {27 марта), что у них все благополучно, что Левочка здоров, занят и собирается в Никольское и Черемошню.
К другому письму сестры (от 5 апреля) Лев Николаевич приписывает:
"А я все-таки припишу два слова, милый друг Таня. Во-первых, целую тебя, во-вторых, скажи Д[митрию], что я очень огорчен тем, что он не получил еще деньги, но что теперь у меня деньги есть и у себя, и в Москве, и даже взаймы ему могу дать. И[ван] И[ванович] на этой неделе будет у меня. Я ему велю, чтобы были тебе кобылы, а уж Д[митрия] дело вливать в тебя кумыс, сначала по 3, а потом до 12 стаканов. Да я и сам приеду наблюду. Прощай, голубушка".
Наступила настоящая весна, и Лев Николаевич приезжал к нам и проводил у нас, как всегда, дня два. Кумыс делали под его наблюдением. Он говорил, что пристройка почти готова, что у него чудесный кабинет с колонной для прочности, так как терраса будет крышей кабинета. "Другая комната будет твоя, Таня, пока не выйдешь замуж", - шутя сказал Лев Николаевич.
- Я, вероятно, совсем не выйду замуж, - сказала я.
- Прекрасно, тогда останешься жить с нами.
Дмитрий Алексеевич молчал. Я знала, что Лев Николаевич в прошлый приезд свой рассказал ему все подробности истории с братом Сергеем, отвечая ему тем самым на вопрос его о причине моего расстроенного здоровья. Как всегда, и в этот приезд Льва Николаевича осталось впечатление чего-то светлого, животворящего, мелькнувшего в нашей обыденной жизни. Обыкновенно вечером, после его отъезда, ложась спать, я припоминала наши разговоры, его суждения и слова. Так было и в этот раз. Я шла к Долли для вечерней беседы. Она в этом отношении заменяла мне мать.
- Долли, ты еще не спишь? - спросила я, прибежав к "ей тихонько, чтобы не разбудить Машу, спавшую за перегородкой.
- Нет, а ты что? - спросила Дарья Александровна. - На беседу пришла? Дмитрий там со счетами возятся, еще не скоро придет. Иди ко мне, не то простудишься, - говорила Долли.
- Мне так жалко, что Левочка уехал, - укладываясь, говорила я. - И он как будто невесел был. Не вышло ли что-нибудь с Соней?
- Нет, я не нашла, чтобы он скучный был, - сказала Долли.
- А как он про женщин говорил? Ты заметила? - спросила я.
- Я не люблю его взгляд на женщину, - сказала Дарья Александровна. - Не разделяю его. Он как-то не то с недоверием, не то с легким презрением смотрит на женский ум. Он не допускает равного ума с мужским.
Я задумалась. Я чувствовала, что что-то в этом есть правда, но не совсем, а в чем разница - я выразить не умела.
- Долли, он не то что не допускает равного ума, но он всякий ум окрашивает по-своему. Положим, наш, женский - розовый, а их, мужской - синий. Поняла?
Долли засмеялась, - "ты чушь городишь, малютка".
- Нет, ты не смейся, слушай! Вот он говорил сегодня за обедом, когда Дмитрий Алексеевич, помнишь, ему рассказывал про какую-то ссору между мужем и женой: "С женщинами рассуждения ни к чему, бесполезны: у них разум не работает, и акажу даже - как разумно бы женщина ни рассудила, но действовать и жить она будет все-таки по чувству".
- Это неправда, - возразила Дарья Александровна. - Мы часто действуем и по рассудку.
- А я нет! Я помню, как сознавала необходимость отказать ему из-за его семьи, а по чувству я не делала этого.
- А еще помнишь, он сказал уже после, как бы смеясь: "Всё, что разумно, то бессильно; всё, что безумно, то творчески производительно".
- Как мне это нравится! - вскричала я. - Левочка говорил, что это красиво и сильно...
Послышались шаги и голос Дмитрия Алексеевича}
- Можно войти?
Я выскочила, оставив туфли, и убежала к себе. Софеш не спала.
- Тадая, тут ваш любимый филин кричал, - сказала Софеш, - и ваши черные птицы мимо окна летали и молчали, как вы говорите.
- Вы знаете, Софеша, я в первый раз здесь вижу этих птиц, ведь они не летают, а прямо как-то плывут по воздуху. Такая прелесть!
- Что ж хорошего, как летучие мыши, они тоже безмолвны. Вот я открою окно, летучая мышь влетит и будет над вами летать и молчать... - смеясь дразнила меня Софеша.
Наступил май. Теплый, чудный. Соня писала мне (2 мая), что она мало ходит, никуда не ездит, что "соловьи в эту минуту со всех концов свистят и щелкают... Везде молодая зелень, и так все растет... сад наш вычистили и на кругу и на первой дорожке новые лавочки поделали, а то ты бы рассердилась, что все погнило и сидеть бы негде было". "Лева на днях, - пишет Соня в другом письме (от 14 мая), - целый день о тебе вое говорил и думал. "Что наша милая девочка?" - все повторял и даже на меня тоску нагнал, потому что я вдруг вообразила себе, что у него какое-нибудь дурное предчувствие насчет тебя. Скоро, Бог даст, и сама тебя увижу". Когда я получала письма из Яоной, я перечитывала их по нескольку раз, о
ни и волновали и утешали меня, и мне порою так сильно хотелось вдруг в Ясную, несмотря на милых черемошанских жителей, что я старалась скрыть овое чувство. Я садилась писать им, и это немного успокаивало меня.
В одно из майских воскресений в Черемошне собралось довольно много гостей: Мария Николаевна с девочками, Соловьевы, Ольга Васильевна, Сергей Михайлович Сухотин, свояк Дмитрия Алексеевича, и Фет с женой. Софеш, я и Маша нарядились, кто в белом, кто в розовом. Софеша заплела свои длинные косы, и я напевала ей:
Вокруг лилейного чела
Ты косу дважды обвила.
Твои пленительные очи
Яснее дня, чернее ночи.
И она была довольна, хотя говорила мне:
- Таня, вы все смеетесь надо мной!
- Да нисколько! Знаете, вы очень нравитесь Александру Михайловичу Сухотину, он очень хвалил вас, - говорила я.
Обед был парадный. Порфирий Дементьевич уже, поставив тарелку перед Дарьей Александровной, хлопотал у стола, не переставая говорить глазами, так как лакеи должны были быть немы.
Афанасий Афанасьевич оживлял весь стол рассказами, как он остался один, Мария Петровна уехала к брату, и он хозяйничал с глухой, старой экономкой-чухонкой, так как повар был в отпуску, и учил ее делать шпинат. А она приставит ладони к уху и повторяет:
- Не слишу.
"Тогда я кричу из всех сил:
- Уходите вон!
И сам делаю шпинат".
Все это Афанасий Афанасьевич представлял с серьезным видом, в лицах, тогда как мы все смеялись.
Я не знала за ним такой способности подражания. Милая Марья Петровна умильно глядела на мужа и говорила:
- Говубчик Фет сегодня очень оживлен. Дарья Александровна, он любит бывать у вас в Черемошне.
После обеда мужчины пошли курить в кабинет.
Марья Николаевна села в гостиной играть в четыре руки с Долли. А мы, кто на террасе, кто в гостиной, слушали музыку. Когда они кончили, Долли стала наигрывать мои романсы, и меня заставили петь. Так как мы остались одни женщины, то я с удовольствием исполнила их просьбу. Как сейчас помню, я пела цыганский романс, "Скажи зачем", и вдруг слышу втору мужского голоса - это был Дмитрий Алексеевич. Прерывать пение было и жалко и неловко. Все вернулись в гостиную. Мы продолжали дуэт. Окончив его, я думала больше не петь и уйти, но было невозможно, так как все настойчиво просили продолжать. Мне было страшно петь при таком большом обществе. Я избегала этого. При том же я боялась критики Фета. "Ведь он так много слышал хорошего пения, хороших голосов, а я неученая", - думала я. Мой голос дрожал вначале, и я просила Дмитрия Алексеевича подпевать мне. Но потом он оставил меня одну и только называл один романс за другим, которые я должна была петь. Долли аккомпанировала мне наизусть.
Уже стемнело, и лунный майский свет ложился полосами на полутемную гостиную. Соловьи, как я начинала петь, перекрикивали меня. Первый раз в жизни я испытала это. По мере того, как я пела, голос мой, по обыкновению, креп, страх пропадал, и я пела Глинку, Даргомыжского и "Крошку" Булахова на слова Фета. Афанасий Афанасьевич подошел ко мне и попросил повторить. Слова начинались:
Только станет смеркаться немножко,
Буду ждать, не дрогнет ли звонок.
Приходи, моя милая крошка,
Приходи посидеть вечерок.
Подали чай, и мы пошли в залу. Эта чудная, большая зала, с большими открытыми окнами в сад, освещенный полной луной, располагала к пению. В зале стоял второй рояль. За чаем зашел разговор о музыке. Фет сказал, что на него музыка действует так же сильно, как красивая природа, и слова выигрывают в пении.
- Вот вы сейчас пели, я не знаю, чьи слова, слова простые, а вышло сильно.
И он продекламировал:
Отчего ты при встрече со мною
Руку нежно с тоскою мне жмешь?
И в глаза мне с невольной тоскою
Все глядишь и чего-то все ждешь?
Марья Петровна суетливо подходила ко многим из "ас и говорила:
- Вы увидите, что этот вечер не пройдет даром говубчику Фет, он что-нибудь да напишет в эту ночь.
Пение продолжалось. Больше всего понравился романс Глинки: "Я помню чудное мгновенье" и "К ней" - тоже Глинки на темп мазурки. Обыкновенно этот романс аккомпанировал мне Лев Николаевич и замечательно хорошо. Он говорил: "В этом романсе и грация, и страсть. Глинка написал его, бывши навеселе. Ты хорошо поешь его".
Я была очень горда этим отзывом. Он так редко хвалил меня, а все больше читал нравоучение.
Было два часа ночи, когда мы разошлись. На другое утро, когда мы все сидели за чайным круглым столом, вошел Фет и за ним Марья Петровна с сияющей улыбкой. Они ночевали у нас. Афанасий Афанасьевич, поздоровавшись со старшими, подошел молча ко мне и положил около моей чашки исписанный листок бумаги, даже не белой, а как бы клочок серой бумаги.
- Это вам в память вчерашнего эдемского вечера.
Заглавие было - "Опять". Произошло оно оттого, что в 1862 году, когда Лев Николаевич был еще женихом, он просил меня спеть что-нибудь Фету. Я отказывалась, но спела. Потом Лев Николаевич сказал мне: "Вот ты не хотела петь, а Афанасий Афанасьевич хвалил тебя. Ты ведь любишь, когда тебя хвалят".
С тех пор прошло четыре года.
- Афанасий Афанасьевич, прочтите мне ваши стихи - вы так хорошо читаете, - сказала я, поблагодарив его.
И он прочел их. Этот листок до сих пор хранится у меня. Напечатаны эти стихи были в 1877 году - десять лет спустя после моего замужества, а теперь на них написана музыка. Стихи несколько изменены. Приведу текст, который был мне поднесен:
опять
Сияла ночь. Луной был полон сад. Лежали
Лучи у наших ног в гостиной без огней.
Рояль был весь раскрыт, и струны в нем дрожали,
Как и сердца у нас за песнию твоей.
Ты пела до зари, в слезах изнемогая,
Что ты одна - любовь, что нет любви иной,
И так хотелось жить, чтоб только, дорогая,
Тебя любить, обнять и плакать над тобой.
И много лет прошло, томительных и скучных,
И вот в тиши ночной твой голос слышу вновь.
И веет, как тогда, во вздохах этих звучных,
Что ты одна - вся жизнь, что ты одна - любовь,
Что нет обид судьбы и сердца жгучей муки,
А жизни нет конца, и цели нет иной,
Как только веровать в ласкающие звуки,
Тебя любить, обнять и плакать над тобой.
А. Фет.
Я переписала эти 16 строк с описанием вечера Толстым. Стихи понравились Льву Николаевичу, и однажды он кому-то читал их при мне вслух. Дойдя до последней строки: "Тебя любить, обнять и плакать над тобой", - он нас всех насмешил:
- Эти стихи прекрасны, - сказал он, - но зачем он хочет обнять Таню? Человек женатый...
Мы все засмеялись, так неожиданно смешно у него вышло это замечание.
Странный человек был Афанасий Афанасьевич Фет. Он часто раздражал меня своим эгоизмом, но, может быть, я была и не права к нему. Мне всегда, с юных лет, казалось, что он человек рассудка, а не сердца. Его отношение холодное, избалованное к милейшей Марье Петровне меня часто сердило. Она, прямо как заботливая няня, относилась к нему, ничего не требуя от него. Он всегда помнил себя прежде всего. Практичное и духовное в нем было одинаково сильно. Он любил говорить, но умел и молчать. Говоря, он производил впечатление слушающего себя. В 20-х числах мая мы получили от Льва Николаевича письмо с посланным. Так как Дмитрий Алексеевич уехал к Борисову, то Дарья Александровна снарядила посланного за мужем. Лев Николаевич писал нам [25 мая 1866 г.]:
"Милые друзья!
Поздравляю вас с крестником и племянником. Соня неожиданно родила сына, хотя и почти за месяц раньше предположенного срока, но совершенно благополучно и хорошего ребенка.
Вы можете себе представить наш ужас во время родов, которые Марья Ивановна едва застала, и при ожидании недоношенного ребенка. Но Илья закричал так же бойко, как Таничка, и волоса, и уши, и ногти у него совершенно исправны. Все ошиблись расчетами.
Милый друг Дмитрий, просим тебя приехать крестить нашего Илью. Боюсь, чтобы эта поездка не была тебе неудобна в хозяйственном отношении; но коли ты подумаешь, какие мы старые друзья и как тебя любим с женой, то, верно, приедешь, коли можно. - Привози нам и нашу милую Таню. Или скорее ты, Таня, как поедешь к нам, захвати с собой Дьякова.
Машенька - кума уже у нас с девочками. Соня с Ильей и старшие дети все совершенно здоровы.
Дарья Александровна! целую вашу руку. Соня вас целует и милую Машу и радуется ранним родам еще потому, что раньше вами воспользуется.
Фет мне пишет, что он провел у вас, по его словам, "Эдемской" вечер с гитарой и соловьями и что на этом Эдемском вечере Таня пела от 8 до 2-х часов. Это не хорошо и не велено. Я знаю, что ежели бы я тут был, то первый преступил бы предписание Рассветова, но, как меня не было, то делаю за это выговор.
Пожалуйста, отвечайте с этим нарочным, ежели, по вашим расчетам, он приедет раньше вас. До свиданья, милые друзья, с нетерпением ждем вас.
Л. Толстой. 25 мая".
Я обрадовалась за Соню, что все сошло благополучно. Мы выехали на третий день по получении письма. Погода была чудная. Ехали мы в коляске на почтовых, не помню, сколько времени.
XVII. ЯСНАЯ ПОЛЯНА И ПОКРОВСКОЕ
Нам очень обрадовались в Ясной. С Соней все было благополучно. Я застала в Ясной Марью Николаевну и девочек. Марья Николаевна была крестной матерью. После крестин Дмитрий Алексеевич спешил домой по хозяйству и уехал, а я осталась.
Во Льве Николаевиче я нашла перемену. Он часто говорил о смерти. Помню, он сказал раз:
- Ведь, как это мы все спокойно живем. А вместе е тем, если хорошо вдуматься и живо представить себе смерть, то жить нельзя.
У него часто болела голова, и он иногда хандрил. Отец писал ему, что у него больна печень. Но это настроение приходило и уходило, так что нельзя было сказать определенно, что он был мрачен: в нем все же сидела бодрость и неисчерпаемая радость жизни и это печальное настроение находило лишь изредка.
К Соне приходило много больных. Она довольно успешно лечила их, и когда посылала их в больницу или в Тулу к доктору, они жалобно говорили ей:
- Нет, Софья Андреевна, уж ты лучше сама нас полечи.
А иногда прибавляли:
- Ван намеднись, как ты Анютке-то помогла, сразу полегчило.
И Соня лечила. Еще одну перемену нашла я в Ясной. Весной Толстые познакомились в Туле с семьей князя Львова. У Львовых было несколько детей и при них англичанка Дженни - большая, полная, деятельная и прекрасная няня.
Лев Николаевич и Соня не могли не видеть всю разницу в воспитании и всего склада детского мира, чистоты и порядочности Сережи и Тани и детей Львовых. И они решили взять англичанку к своим детям. Дженни рекомендовала свою 17-летнюю сестру, которая жила помощницей старшей няни в Англии в очень богатом доме. Дело было решено. И Соня стала изучать английский язык. Когда няня Марья Афанасьевна узнала, что ожидают к детям англичанку, она очень опечалилась. Не раз вечером, когда бывало она уложит детей, и я зайду в детскую, вижу, как няня сидит, пригорюнившись, и не вяжет чулок по обыкновению, а, потупя глаза, чуть не плачет.
- Няня, что с вами? - спрошу я.
- Да так, матушка. О детях горюю!
- Ведь у вас же Илья теперь.
Она не слушает меня и продолжает говорить:
- Выходила их, привязалась к ним, а теперь ступай, не нужна стала...
- Няня, ведь вам и не справиться с тремя, - утешала я.
Не слушая меня, она опять продолжала:
- А намедни Сереженька обнял меня, а сам говорит: "Няня, я тебя не пущу, ты с нами будешь". Уж какой понятливый стал.
Я глядела на няню и чувствовала, что утешить ее не могу. Ее морщинистое лицо улыбалось при воспоминании о Сереже, а в глазах стояли слезы. "Никто так не умеет любить и привязываться к детям, как русские простые няни", - подумала я. Я видела, что она не только жалела детей, но была оскорблена недоверием.
Еще одна новость удивила меня в Ясной. В Ясенках, верстах в 5-ти от нас, стоял полк. В этом полку служил товарищ брата, Григорий Аполлонович Колокольцов. Как наш давнишний знакомый, он стал ездить в Ясную Поляну, привозил к нам своего полкового командира, полковника Юношу, и других офицеров. Толстые принимали их радушно, и я часто ездила с ними верхом. Ездил к нам тоже офицер Стасюлевич, брат издателя "Вестника Европы". Он тоже иногда ездил со мною верхом. Он поражал меня своей мрачной грустью. Мне все хотелось спросить его:
- Что с вами? Как помочь вам?
Но я не решалась и потом узнала от Гриши Колокольцова, что Стасюлевич одно время был разжалован в солдаты за бегство арестанта, и что он вообще меланхолик. Через года два-три мы узнали, что Стасюлевич покончил самоубийством. Он вошел в шубе в реку и стал в глубокое место, где его и нашли. Это очень поразило Льва Николаевича. Он долго после вспоминал и ахал на эту силу воли самоубийцы. Мне долго помнилось его грустное выражение глаз. Улыбки я никогда не видала у него, и мне было досадно на себя, зачем я не спросила его, почему он такой, зачем не показала ему участия. Может быть, ему было бы легче, хотя бы пока он был в Ясной.
Стояла дождливая погода, не похожая на лето. Соня встала и быстро поправлялась. Мальчик был здоровенький и мало доставлял хлопот. Марья Николаевна с девочками решили ехать к Дьяковым отвезти меня. У них была огромная старинная четырехместная карета с широчайшими козлами. Дождь задерживал нас. Наконец, мы простились с Толстыми, обещая приехать к Сониным именинам.
Помню хорошо наше путешествие. Кроме шоссейной дороги, нам нужно было сделать верст семьдесят пять по проселочной, сильно попортившейся от дождей, и нам пришлось тащиться всю дорогу почти шагом. Мы ночевали и кормили лошадей. Я знала, что Марья Николаевна вообще была бесстрашна, но боялась только лошадей и езды по дурным дорогам. Так было и теперь. Но этот случай с нами на дороге испугал не только ее, но и нас. Мы въезжали на большую гору. С одной стороны дороги был откос, а внизу овраг, с другой стороны как бы земляная отлогая стена, поросшая травой. Очевидно, эта дорога была когда-то прорыта в горе. Колеса вязли в грязи, кучер, чмокая губами, махал отчаянно кнутом, понукая лошадей:
- Но, но, голубчики! - кричал он.
Лошади вытягивались в струнку, выбиваясь из последних сил, но все-таки не двигаясь с места. Вдруг мы почувствовали, как карета накренилась вбок и медленно покатилась назад, круто повернув в сторону откоса. В окно кареты я увидала, как заднее колесо врезалось в самый край дороги. Казалось, что вот-вот мы свалимся под крутой откос. У меня замерло сердце.
Варя и Лиза испуганными глазами глядели на мать.
- Боже мой! - воскликнула Марья Николаевна. - Что с нами будет! - Она побледнела и ухватилась за дверцу кареты.
- Таня, дети, кричите: "пух, перо, Самсонова сила!".
- Пух, перо, Самсонова сила! - повторяли мы испуганными голосами за Марьей Николаевной.
Девочки знали, что это всегда нужно кричать, когда замнутся лошади, но я этого не знала и машинально повторяла за ними. Должна сознаться, что и во мне пробудили надежду на спасение эти кабалистические слова.
- Почтенный, а почтенный! - послышался голос нерастерявшегося старого кучера Архипа, - затормози, пожалуйста, задние колеса. Вон тормоз-то под каретой висит.
Я взглянула в окно и увидела прохожего - пожилого мужика. Он остановился и, выслушав просьбу кучера, зашел за карету и, повозившись немного, накинул цепь.
Наши лица просветлели. Марья Николаевна перекрестилась:
- Ну, слава Богу, - сказала она. - Выходите скорее, мы пойдем в гору пешком.
Нам не хотелось идти по этой грязи, но делать было нечего. С трудом взбирались мы по этой скользкой глинистой дороге. Варенька потеряла свою калошу и всю дорогу повторяла:
- Это удивительно, куда она могла деваться? "Почтенный", получив на чай, помог кучеру выпрямить карету, и к вечеру мы доехали до Черемошни.
XVIII. ИМЕНИНЫ МАШИ ДЬЯКОВОЙ И 17 СЕНТЯБРЯ
До сих пор помню радостную встречу, оказанную нам. Марья Николаевна очень любила и ценила Долли. У Дьяковых гостила сестра Дарьи Александровны, Екатерина Александровна, забыла ее фамилию. Она была вдова лет 30, милая, веселая и участливая. Время шло незаметно, приближалось и 22 июля, именины Маши. Дмитрий Алексеевич и Долли затеяли шарады в живых картинах, чтобы повеселить молодежь. В гостиной были сделаны подмостки, занавес, освещение и рамы для картин. Заведовали всем и придумывали большею частью Марья Николаевна, сестра Долли и я. Дарья Александровна боялась головной боли и сидела спокойно. День именин прошел торжественно. К обеду приехали все те, которые ездили к нам по воскресеньям, и, кроме них, были приглашены Сухотины: Любовь Николаевна и дочь ее Екатерина Федоровна - девушка моих лет, впоследствии вышедшая замуж за Дмитрия Дмитриевича Свербеева, тульского вице-губернатора. Сухотиных было три брата: Федор Михайлович, Александр Михайлович, холостяк, и Сергей Михайлович, женатый на сестре Дьякова, описанный отчасти в "Анне Карениной" - в лице мужа Анны. Федора Михайловича я никогда не видала. Он был отец Катеньки.
Вечером приехал Александр Михайлович Сухотин. Это был человек лет за 40, утонченных вкусов, утонченного воспитания, с изящным французским языком, и все, что было в нем русского, - это его бесконечная доброта. Крестьяне и бабы надували его: он безропотно платил все, что с него требовали. Дмитрий Алексеевич со смехом рассказывал нам, как однажды какая-то баба поймала его где-то на дороге и просила денег.
- Батюшка, дочка двоешечек родила, помоги, родной!
Он вынул из бумажника, что у него было с собой, и отдал. Потом Сухотин говорил мне:
- Mais vous savez, mon cher, qu'elle m'a trompe, ces двоешечки n'existaient meme pas (Но вы знаете, мой друг, ведь она обманула меня. Эти двоешечки даже и не существовали (фр.)).
Но я отвлеклась от нашего праздника. Французских слов шарады было пять, картин пятнадцать: в каждом слове три картины, и кроме того, последняя была живая картина из "Кавказского пленника". Все шло прекрасно. Участвовали все. Дмитрий Алексеевич - англичанином с длинными зубами, сделанными из картона, - был великолепен. Марья Николаевна - англичанка в слове prudence (осторожность (фр.)): - prude (жеманная (фр.)), anse (ручка от посуды (фр.)). Маша Дьякова изображала из французской басни, как Перетта несла продавать молоко и строила планы, что купить - и так увлеклась мечтами, что уронила и разбила кувшин, и только ручка кувшина осталась цела, которую она и держала при поднятии занавеса. Одна картина была лучше другой. Но помню комичный и вместе с тем печальный случай, происшедший в одной из картин. Варенька должна была изображать колдунью с распущенными волосами, в черном легком платье с жезлом и черным котом в руках, с трудом отысканным нами. Кот участвовал и на репетициях. Принц, молодой и красивый, стоял у горящей урны (горел спирт). Кот рвался из рук, когда репетировали. Я учила Варю держать его и сердилась, что она была неловка. На пятой репетиции кот угомонился, Варенька хорошо держала его, и я успокоилась.
Каждую картину показывали три раза. Когда очередь дошла до картины Вареньки, я волновалась за нее. Принцем была Лиза. При первом