т, это невыносимо!"
Лев Николаевич, улыбаясь, слушал всех и однажды сказал:
- Вот Вильгельм говорит: "Для женщин должно быть: Kirche, Kiiche, Kinder" (Церковь, кухня, дети (нем.)). А я говорю: "Вильгельм отдал женщине все самое важное в жизни, что же осталось мужчине?"
Но я отвлеклась от своего прошлого.
После нашего разговора с сестрой, я много думала о Соне и Льве Николаевиче. Я стала приглядываться к ним и их отношениям. Мне стало ясно, что они оба были до боли ревнивы и этим самым отравляли себе жизнь, портя свои хорошие, сердечные отношения.
Помню один странный случай, не стоящий внимания, а вместе с тем повлекший за собой неприязнь.
Как-то раз приехал в Ясную знакомый нам всем молодой человек - Писарев, светский, милый, но самый обыкновенный. Он редко бывал у нас.
Соня, сидя у самовара, разливала чай. Писарев сидел около нее. По-моему, это была его единственная вина. Писарев помогал Соне передавать чашки с чаем, оказывая и другие мелкие хозяйственные услуги. Он весело шутил, смеялся, нагибаясь иногда в ее сторону, чтобы что-либо сказать ей.
Я наблюдала за Львом Николаевичем. Бледный, с расстроенным лицом, он вставал из-за стола, ходил по комнате, уходил, опять приходил и невольно передал мне свою тревогу. Соня тоже заметила это и не знала, как ей поступить.
Кончилось тем, что на другое утро, по приказанию Льва Николаевича, был подан экипаж, и лакей доложил молодому человеку, что лошади для него готовы.
Про свою ревность Лев Николаевич пишет в своем дневнике:
"То, что ей может другой человек, и самый ничтожный, быть приятен - понятно для меня и не должно казаться несправедливым для меня, как ни невыносимо потому что я за эти 9 месяцев самый ничтожный, слабый, бессмысленный и пошлый человек.
Нынче луна подняла меня кверху, но как, этого никто не знает".
Соня, как всегда, успокаивала его и так как она не чувствовала за собой никакой вины, ей было легко это сделать.
Отсутствие самоуверенности, мнимая ревность и презрение к самому себе заставляли его часто страдать.
Много раз приходилось мне быть невольной свидетельницей состояния его души. Когда несколько времени позднее я жила замужем в другом флигеле, Лев Николаевич часто провожал меня по вечерам домой. В лунную или ярко звездную осеннюю ночь, которую он особенно любил, он остановится, бывало, на дорожке, соединяющей два дома, обратит мое внимание на прелесть ночи и скажет:
- Да ты посмотри, какая красота!
И я по выражению его лица вижу, что все суетное, житейское и пошлое сброшено, и, как он писал, его подняло вверх.
Интересны его отрывочные записи в дневнике 25 сентября 1862 года после женитьбы.
"В Ясной. Утро, кофе - неловко. Студенты озадачены. Гулял с ней и Сережей*. Обед. Она слишком рассмелилась. После обеда спал, она писала. Неимоверное счастье. И опять она пишет подле меня. Не может быть, чтобы это кончилось только жизнью".
______________________
* Брат Льва Николаевича.
1862. 15 октября.
"Все это время я занимаюсь теми делами, которые называются практическими только. Но мне становится тяжела эта праздность. Я себя не могу уважать. И потому собой недоволен и не ясен в отношениях с другими. Журнал решил кончить, школу тоже... Мне все досадно и на мою жизнь и даже на нее. Необходимо работать".
1862. 30 сентября.
"В Ясной. Я себя не узнаю. Все мои ошибки мне ясны. Ее люблю все так же, ежели не больше. Работать не могу. Нынче была сцена. Мне грустно было, что у нас все, как у других".
Вот в этих последних словах сказался весь Лев Николаевич. Ни ревность, ни разность мнений, ничего, что повело бы к ссоре, не было ему столь противно, как сама пошлая ссора, как она бывает у всех.
Уже месяц, два позднее, 19 декабря 1862 г. Лев Николаевич пишет:
"Я пристально работаю и, кажется, пустяки. Кончил казаков 1-ю часть.
Черты теперешней жизни - полнота, отсутствие мечтаний, надежд, самосознания, зато страх, раскаяние в эгоизме. Студенты уезжают и мне их жалко. У тетиньки сделалось новое старческое выражение, которое трогает меня".
Несмотря на свое временное пристрастие к хозяйству и к наживе, на него вдруг нападала хандра, разочарование в том, что он делал, чем он был увлечен. Вопрос: "Зачем все это?" начинал мучить его, и он не находил до поры до времени ответа. Он ходил расстроенный, бывал не в духе, молчалив, и Соня, приписывая это его нездоровью, сама расстраивалась. Он писал в дневнике своем уже в 1863 году:
"Ужасно, страшно, бессмысленно связать свое счастье с матерьяльными условиями - жена, дети, здоровье, богатство<...> Могут быть жена, дети, здоровье и др., но не в том".
И он, несмотря на то, что думал и писал в дневнике, все же продолжал свое начатое хозяйство и заботу об увеличении средств.
Надо было знать его, чтобы понять, что обыденная картина счастья - жена, дети, богатство - не могла удовлетворить его, как удовлетворяла большинство людей типа Берга в "Войне и мире". Запросы такого человека, как Лев Николаевич, были исключительные. Но и он, как всякий человек, требовал счастья, любви, благосостояния. Достигнув всего этого, он оглядывался на себя. Формы этого счастья казались ему пошлыми. Он чувствовал себя в цепях этих достигнутых идеалов и страдал.
Он не мог не любить своей жены - матери своих детей, преданной, любящей и посвятившей себя всецело семье. Он не мог отказаться от желания проводить несколько месяцев в Москве, хотя бы для своей работы, как мы увидим по его письму.
И все это, помимо его, облекалось в какую-то будничную, обычную форму почти мещанского счастья.
Сколько раз в жизни своей он повторял:
- Нет, так жить нельзя! Не в этом счастье!
А в чем? Он искал это счастье всю жизнь, как синюю птицу, а она сидела у него в клетке.
Но все же видно, как через всю его жизнь, с юных лет, проходили отречение от материального и мучительный самоанализ. Борьба с гордостью, роскошью, осуждением, страстью часто вызывала в нем недовольство собой.
Его друг, Александра Андреевна Толстая, писала ему:
"A force d'analyser, vous ferez de votre coeur une eponge seche" (Вашим постоянным анализом вы превратите ваше сердце в сухую губку (фр.)).
Левин в "Анне Карениной" это он. Он ярко характеризует себя в XXVI главе романа, где говорит о возвращении Левина из Москвы:
"Дорогой в вагоне <...> так же как в Москве, его одолевала путаница понятий, недовольство собой, стыд перед чем-то; но когда он вышел на своей станции, узнал кривого кучера Игната <...> он почувствовал, что понемногу путаница разъясняется, и стыд и недовольство собой проходят". Соня шутя говорила:
- Левочка, ты - Левин, но плюс талант. Левин - нестерпимый человек!
Лев Николаевич, не отвергая этого, с улыбкой слушал ее. Он всегда смотрел на Ясную, на тетеньку Татьяну Александровну как на чистилище и говорил:
- Я, только приехавши в Ясную, могу разобраться сам с собой и откинуть от себя все лишнее.
Любовь к народу жила в нем с детства. Меня удивляло, с какой нежностью он относился к мальчишкам (как я звала их), ученикам своим. Он так заботился о них, интересовался ими. А однажды он указал мне на старуху Власову, жившую на деревне. Она лежала уже 10 лет в параличе, без ног, в тесной, грязной избе. Она поразила меня своим восковым видом и напомнила мне чудный рассказ Тургенева "Живые мощи". Я ходила к ней, носила ей, что могла. Она была в полной памяти и интересно рассказывала мне о старине. Но выходя от нее на свежий воздух, я чувствовала, как от моего платья несло луком, испеченным хлебом, навозом и прочими ароматами, а нередко я уносила с собой ненавистного красного таракана или нечто другое, похуже таракана.
Когда я пожаловалась на это Льву Николаевичу, он, смеясь, отвечал мне:
- Ах, как это хорошо! Пожалуйста, ходи почаще!
Я больна и перешла вниз, чтобы не беспокоить тетеньку. У меня жар. Соня и Лев Николаевич в тревоге. Зная, что Агафья Михайловна хорошо ходит за больными и любит меня, я посылаю за ней. Она не раз говорила мне:
- Когда, матушка, заболеете, пошлите за мной. Но на этот раз посланный вернулся с ответом, что
Агафья Михайловна очень сожалеет, но прийти не может, так как только что вернулась из бани. Нечего делать, думаю, Душка со мной.
Но, чувствуя себя все хуже и хуже, я посылаю вторично:
- Скажи Агафье Михайловне, что я ей на платье куплю, если она придет.
Посланный возвращается один.
- Агафья Михайловна очень обиделись на вас, они уже одевались к вам идти. "Скажи Татьяне Андреевне, что, коли обещает на платье, так не пойду. Не-што я из-за платья иду? Как не стыдно так думать".
Я осталась с Душкой, которая вскоре заснула, а мне очень неможилось. Не прошло и получаса, как дверь тихонько отворилась, и вся закутанная в платок вошла Агафья Михайловна.
- Что это вы, матушка, расхворались? А я обиделась на вас.
- Агафья Михайловна, голубушка, мне так нехорошо, я рада, что вы пришли, - говорила я.
- А я было прилегла, да сердце неспокойно, думается: да с кем вы таперча, одни небось. Оделась и пришла. Теперь спокойны будьте. Я вам лимонадцу от графини принесу. Да вот и они сами.
Соня несла мне на ночь чаю, лимонаду и лекарство.
- Уж вы походите за ней, Агафья Михайловна, а если Тане будет хуже, приходите за нами, - сказала Соня.
- Вы не беспокойтесь, графинюшка, посижу ночь с ними, - говорила Агафья Михайловна, - мне это дело привычно, а они, Бог даст, и уснут.
Но мне не суждено было спать эту ночь. Жар с каждым часом усиливался. Ни лимонад, ни лекарство не помогали. Я ужасно страдала, меня что-то душило, я задыхалась, и бедная Агафья Михайловна не знала, что делать. Так прошло часа два. Все в доме спали. Слушая мои стоны и бред, Агафья Михайловна испугалась и пошла будить сестру. Через десять минут, как мне рассказывали, пришли Соня и Лев Николаевич. Они тоже, как молодые, неопытные, испугались моего состояния.
По словам Агафьи Михайловны, я встала с постели и в бреду пошла, не зная, куда и зачем. Я никого не узнавала. Главное страдание мое было удушье. Я помнила, как Соня и Агафья Михайловна старались уложить меня в постель, а я не шла.
На другой день, когда бред прошел, Лев Николаевич спросил меня, что мне чудилось. Я еле могла говорить и слабым голосом рассказала ему, что мне чудилось бесконечное поле, покрытое местами белой густой паутиной. Куда бы я ни шла, она ползла за мной, обвивала шею, ноги, грудь, и я не могла дышать и не могла уйти.
- То-то ты все повторяла в бреду: "Тянется... тянется, снимите с меня...", а Соня спросила: "Что снять?". А ты такая жалкая была и опять повторяла: "Тянется...", а про паутину не сказала, - говорил Лев Николаевич.
Этот бред Лев Николаевич вложил в уста князя Андрея в романе "Война и мир".
Сколько раз позднее уже, когда ему неможилось и когда бывало спрашивали его, что с ним, он жалобным моим голосом отвечал: "Тянется... тянется..."
К утру послали за доктором - неизменным Шмигаро. Я пролежала десять дней, очень похудела и ослабела. По определению доктора, у меня была сильнейшая ангина "с горячечным состоянием".
Милая Агафья Михайловна просидела со мной всю болезнь, изредка лишь оставляя меня для своих собак. Мать прислала ей на платье, и она приняла этот подарок, так как он был от матери из Москвы, а не от меня.
После болезни я временно затосковала о Сергее Николаевиче. Так мало прошло времени, и до свидания оставалось еще долго. Слабость повлияла на бодрость моего духа. Но время шло, я поправлялась, выходила и даже ездила со Львом Николаевичем на порошу.
Отец в письмах своих вызывал нас в Москву из-за болезни Сони, Льва Николаевича уговаривал пожить в Москве для печатания своего романа, а обо мне писал: "На днях была у нас madame Laborde и с нетерпением ожидает Таню, чтобы давать ей уроки, а она, я вижу, и не помышляет даже о своем возвращении.
Я очень рад - пускай живет у вас, умнее будет" (в письме от 18 сентября 1863 г.).
Лев Николаевич писал:
"Я часто мечтаю о том, как иметь в Москве квартиру на Сивцевом Вражке, по зимнему пути прислать обоз и приехать и пожить 3, 4 месяца в своем перенесенном из Ясного мирке с тем же Алексеем, той же няней, тем же самоваром и т. п. - Вы, весь ваш мир, театр, музыка, книги, библиотеки (это главное для меня последнее время) и иногда возбуждающая беседа с новым и умным человеком, вот наши лишения в Ясном. Но лишение, которое в Москве может быть гораздо сильнее всех этих лишений, Это считать каждую копейку, бояться, что у меня недостанет денег на то-то и на то-то, желать что-нибудь бы купить и не мочь и, хуже всего, стыдиться за то, что у меня в доме гадко и беспорядочно. Поэтому до тех пор, пока я не буду в состоянии отложить только для поездки в Москву по крайней мере 6000, до тех пор мечта эта будет мечтою".
Несмотря на это письмо, все же Толстые собирались в Москву на несколько дней для здоровья Сони, а к тому же родители так упорно вызывали и меня, что и я должна была ехать.
С грустью доживала я последний месяц в Ясной, когда неожиданно получила из Тулы приглашение от Ауэрбах, начальницы гимназии, тетушки Софьи Павловны на трехдневное празднество: бал, спектакль и еще что-то.
Юлия Федоровна Ауэрбах бывала с Софи у нас в Ясной.
Соня, желая развлечь меня после болезни от хандры, которая напала на меня, снабдила меня туалетами и отправила в Тулу к Юлии Федоровне. Побывши у них несколько часов, я вспомнила, что забыла свой мешок с платьем там, где стояли наши лошади, и я поехала за ним. Наталья Петровна, сопровождавшая меня из Ясной в Тулу, встретила меня с радостной улыбкой и со словами:
- Твой-то, твой приехал, говорят, и в Ясную покатил, а тебя-то нет!
На радостях и сочувствуя мне, она перешла уже со мной на "ты".
- Кто? Когда? - с замиранием сердца спрашивала я.
- Да твой-то - Сергей Николаевич, с охоты-то приехал да в Ясную махнул.
- Правда? Неужели? - допрашивала я, не веря своему счастью. - Наталья Петровна, я с вами поеду, подождите меня, - говорила я.
И я поехала извиниться, что не могу остаться в Туле. Через два-три часа мы уже подъезжали к Ясной. Я вбежала по лестнице наверх, как была в шубе, и отворила дверь в комнату тетеньки. Сергей Николаевич, Варя и Лиза не ожидали меня видеть и радостными криками встретили меня.
Сергей Николаевич, как сейчас помню, при помощи девочек раскутывал меня из бесконечных платков и косынок. И снова его глаза, с столь знакомым и дорогим мне выражением, близко, близко смотрели на меня, когда он снимал с лица мой вуаль. Все мы, как бывает при радостном свидании, говорили, перебивая друг друга.
Сергей Николаевич затравил сорок четыре лисицы и подарил их Соне.
Лев Николаевич был в духе и рад был видеть брата. Он расспрашивал его про охоту, хозяйство и положение деревень.
Сергей Николаевич приехал на три дня и привез с собой племянниц.
- Вы были уже в Туле? - спросила я.
- Я - нет, но я послал туда своего человека. От него и знают, что я приехал, а я прямо из Пирогова. Я скоро еду за границу и хотел непременно вас видеть до отъезда, - сказал он. - Сколько раз я вспоминал вас на охоте, как бы вы наслаждались травлей лисиц! Вам нужна хорошая, породистая лошадь, а не Белогубка.
- А я люблю свою Белогубку, с ней связано столько дорогих воспоминаний, - сказала я. - А потом, ведь вы знаете, она могла убить меня или искалечить, но не сделала этого.
И я рассказала ему случай на охоте, как свернулось седло, и как Белогубка, поняв опасность, стояла как вкопанная. Он пришел в ужас.
- И Левочка проскакал мимо? Как это на него похоже! - медленно проговорил он, качая головой.
Сергей Николаевич пробыл в Ясной три дня. Он говорил мне о том, что венчаться надо в Курском имении, и что он, бывши там, об этом думал. Но с семье своей он опять не сказал ни слова, а я не представляла себе ничего затруднительного, так как не знала, что у него было уже трое детей и что Мария Михайловна была в ожидании четвертого.
В последний день перед предстоящей долгой разлукой мы почти не расставались, и его отношения ко мне должны были рассеять все сомнения, если они и существовали у меня.
XX. ПРАЗДНИК РОЖДЕСТВА 1863 г.
Как я писала, родители постоянно вызывали нас в Москву: Соню из-за ее здоровья, а меня из-за моего письма, где я писала о предложении Сергея Николаевича. Отец был против этого брака. Он знал про семью Сергея Николаевича и не верил в возможность счастья. Мать, зная мое увлечение, сознавала правоту отца, но мне не высказывала своих мыслей, полагаясь на судьбу и "на волю Божью", как она говорила. И она была права. Все, что говорилось против, огорчало и оскорбляло меня преждевременно. Я писала об этом отцу. И он пишет мне (письмо от 3 декабря 1863 г.):
"...Я часто задумываюсь об тебе. Тебя все любят, и это большой залог к тому, чтобы быть счастливой - и это много утешает меня и успокаивает меня насчет твоей будущности. Мне кажется, что тебе надобно укрощать немного твой слишком живой характер, и вообще не увлекаться, а то придется тебе во многом разочаровываться..."
В этом же письме отец Соне пишет, как он сожалеет, что мы, вопреки своему обещанию, не приехали к его именинам:
"...Что делать, что приятные мечты мои не сбылись, надеюсь, что они осуществятся позднее. Письмо твое, Соня, так же мило, как ты сама. Мне кажется, что я задушу тебя от радости, так хочется мне тебя видеть и твоего Сережу, у которого верно очень умное выражение лица и веселая улыбка; да и в кого же быть ему иначе?..
Когда же дождусь я этого счастия видеть вас всех у нас в Кремле? Если Таня приедет с madame Ауэрбах, то дайте знать по телеграфу, чтобы мы могли прислать за ней карету: пора тебе, птичка, в клеточку..."
Прочитав про Ауэрбах, я рассердилась:
- Неужели папа думает, что я хоть одним днем выйду из Ясной раньше вас? - говорила я.
- Что ты волнуешься! - говорил Лев Николаевич, - конечно, ты поедешь с нами.
Он, видя мою тревогу, добродушно успокаивал меня, стоя передо мной в своей обычной позе, засунув руки за пояс синей фланелевой блузы - обычный домашний костюм его. В Москве он носил обыкновенное мужское платье. Его портной был француз Шармер - один из лучших.
Мы в Москве.
Толстые приехали на короткое время. Соня советовалась и лечилась у докторов Дейч, Анке и Кох. Они очень помогли ей, и страдания ее прекратились. Она повеселела.
Лев Николаевич посещал библиотеки, по часам просиживая там. Он был оживлен, в духе, и я видела, как ему необходимо было проветриться от болезней, забот и "детской". Я подумала тогда еще: "Только мы, женщины, способны и можем выносить долго эту канитель: пеленок, нянек, приправленных детскими и своими болезнями, как выносила Соня и другие настоящие, хорошие женщины".
Лев Николаевич перевидал друзей своих: Аксакова, Жемчужникова, Григоровича и других. Все они перебывали у него. Приезжал и посланный от Каткова. Не знаю, что было говорено, но думаю, что о романе. Лев Николаевич еще не решил тогда, печатать ли самому, или же отдать в журнал.
На праздники, к моему большому удовольствию, дом оживился приездом близких и родных. Приехал из Польши брат Саша. Гостила у нас кузина Горсткина, рожденная Кузминская, сестра Александра Михайловича. Из приюта отпустили Клавдию, теперь молодую, красивую, и чисто русского типа девушку 18 лет. И совсем неожиданно приехал из Петербурга, сначала отказавшись от приглашения, Кузминский.
- Как хорошо ты сделал, что приехал на праздники к нам, - говорила мама, здороваясь с ним, - и твои обе сестры в Москве.
- Да, да, - перебила я мать, - я так рада, что ты по-прежнему проведешь с нами Рождество! У нас весело будет! - прыгая на шею матери, закричала я.
Мне хотелось как-нибудь излить свой избыток жизни. Чем-то веселым, родным повеяло на меня, и так радостно забилось сердце.
- Ты знаешь, - говорил Кузминский, - мне так надоел Петербург, что я решил провести несколько дней с вами. Я прежде хотел ехать в Воронеж к матери, но потом решил - к вам. Теперь я с сестрами повидаюсь, - говорил он. - Да где же они?
- Сони дома нет, с Лизой уехала, - отвечала я. Софья Михайловна Горсткина была замужем за богатым пензенским помещиком. Она была немного старше Сони и очень дружна с ней. Красивая, живая, веселая, она своими большими черными глазами добродушно, не мудрствуя лукаво, глядела на весь мир, как и мир глядел на нее.
До сих пор не понимаю, где и как помещались все наши гости. Какой необычайно длинный стол накрывался в столовой и что за громадные ростбифы, телятину и горячие блюда носил буфетчик Григорий по внутренней лестнице наверх, весело шагая по ковру через ступень! А камердинер отца, флегматичный Прокофий, с важностью выжидал, пока Федька не принесет ему из кухни соусы и салаты, которыми он должен был обносить стол, чем он, впрочем, не тяготился.
Мне казалось тогда, что всем легко и весело, как и мне самой, и что все служат нам с особенным удовольствием, а особенно мне.
Семнадцатилетний Федька был взят в дом по просьбе своего отца, покровского сторожа Павла, денщика отца. Это был прямо дикий мальчишка.
- Андрей Евстафьевич, - молил Павел, - возьмите Федьку на зиму, пускай поучится служить. Избаловался мальчишка.
И отец, не умея отказывать, взял его в помощь нашим людям.
Его, конечно, тотчас же заметил Лев Николаевич и вступил с ним в разговор.
- Ты грамотный?
- Н-е-т, - протянул Федька.
- Ты бы у Елизаветы Андреевны поучился.
- Ни к чаму, - отвечал, хихикая, Федька с расплывшейся глупой улыбкой, как будто он слышал что-либо смешное и несбыточное.
- А в деревне небось лучше? - спрашивал Лев Николаевич.
Федька молча хихикал. Мне стало досадно.
- Где тебе лучше? Отвечай! - сказал я.
- И тут ничаво, - проговорил Федька, заикаясь. Люди наши полюбили его за его кротость и часто забавлялись его неожиданными лаконическими ответами. Однажды за ужином они спросили его:
- Каков ваш батюшка на селе, хороший?
- За голубям гоняется, - был его ответ. И больше ничего не сказал Федька.
В другой раз был с ним прекомический случай: буфетчик Григорий, он же и выездной, заболел. Лиза и я должны были куда-то ехать, куда не помню теперь, но без лакея нельзя было ехать, по мнению матери. Я протестовала и смеясь сказала:
- Мама, нарядим Федьку и поедем. А мне именно сегодня хочется там быть.
Мама согласилась. Когда мы с Лизой вышли в переднюю, Федька с гордой улыбкой стоял уже готовый. Но, Боже мой, что это было! Ливрея доходила до пят, шляпа, несмотря на вложенную во внутрь газету, даже может быть и не одну, слезала до ушей.
Я не могла удержаться от смеха, а главное, мне нравился при этом его гордый, довольный вид.
- Федька, голубчик, - говорила я, - как же ты на козлы влезешь? Ведь ты запутаешься.
- Ничаво, влезу, - был его ответ.
Хохол Прокофий, провожавший нас, тихо посмеит вался.
- Ничего, подберется, - говорил он. - Чисто ворона в павлиньих перьях!
Когда мы вышли садиться в коляску, Федька первый полез на козлы, не обращая на нас никакого внимания.
- Куда ты первый лезешь! - закричал Прокофий.
- Оставь его, - сказала Лиза, - пускай уж сядет. Мы остановились у одного магазина на Кузнецком мосту. Я живо выпрыгнула из коляски, Лиза за мной. Федька преспокойно сидел на козлах, пока кучер Афанасьич не научил его слезть с козел и не велел ему стоять у коляски. Когда через несколько минут мы вышли из магазина, Федьки у коляски не оказалось.
- Афанасьич, где же он? - спрашивали мы.
- Да не знаю, не приметил, куда ушел, он сейчас тут был.
Мы стояли с Лизой на тротуаре и караулили, откуда выйдет Федька. Наконец увидали мы, как он, переваливаясь и путаясь в ливрее, выходил из соседних ворот. Прохожие останавливались, глядя на его комичную фигуру: шляпа уже как-то свернулась и опустилась еще более на уши.
- Федька, где же ты был? - спросил я его.
- Для себе ходил, - отвечал Федька с добродушной улыбкой, влезая на козлы и не обращая на нас никакого внимания.
Кузминский знал, что я невеста Сергея Николаевича; я писала ему об этом. Отношения наши сразу установились. Они были простые и дружеские, как будто каждый из нас решил, что прежняя любовь наша была детская, не имеющая основания требовать постоянства, и что она служит даже поводом к нашим теперешним дружеским отношениям. И мы поверили в это, и нам было легко и просто встречаться.
Однажды он спросил меня, когда и как сделал мне предложение Сергей Николаевич. Я рассказала ему, что мы ходили во флигель выбирать книги, и я передала ему наш разговор, но о падении моем со стула я умолчала.
- А зачем же ждать год? - спросил он.
- Говорят, от молодости лет моих, да и у него много разного дела, как говорили Левочка и сам он. А ты кончаешь Училище этой весной, а потом что? - спросила я, чтобы переменить разговор.
- А потом поеду к себе в имение, займусь хозяйством и поступлю на службу, постараюсь на юге. Я люблю Малороссию.
Он говорил мне это, не глядя в глаза, равнодушным голосом.
"Уедет? И неужели меня это не трогает? Странно, непривычно..." - думала я. "Ведь он теперь мне должен быть совсем, совсем как чужой!"
Ежедневно устраивались у нас какие-нибудь развлечения: театр, вечера, елка и даже катание на тройках.
Лиза как бы проснулась: она была рада мне и нашим гостям. К тому же эту зиму проводила в Москве меньшая сестра Кузминского, бывшая замужем за Эдуардом Яковлевичем Фукс, который был эту зиму назначен прокурором в Москву.
Елена Михайловна была мой большой друг. Большую часть замужней жизни своей мы провели вместе, так как впоследствии судьба свела нас в Петербурге, где мы и прожили около 25 лет и где муж ее был сенатором, а потом членом Государственного Совета. Елена Михайловна была на два года старше меня. Это была женщина высокого роста, изящная, что называется "породистая", как наружностью, так и внутренним содержанием. Одаренная тонким умом и тактом, она, казалось, на лету схватывала то, что другой, может быть, и совсем не понимал. До конца моей жизни я сохранила с ней лучшие отношения.
Узнав о нашем приезде из Ясной и о приезде брата и сестры, она все время принимала участие в нашем общем шумном оживлении. Она очень любила своего брата. Когда она узнала, что я невеста другого, она сказала мне:
- Таня, тебе все равно было бы очень трудно выйти замуж за Сашу. Моя мать и твои родители, в особенности отец твой, были бы против этого брака. Сколько раз я с моей матерью говорила об этом. Да к тому же вы и двоюродные.
- Леночка, - с грустью сказала я, - отчего же я такая несчастная, что всякий, кто полюбит меня, встречает серьезные препятствия. Вот теперь, как надолго разлучены мы с Сергеем Николаевичем. И мне говорили, что есть разные причины, но какие - я не добьюсь.
- Да ведь у него, кажется, семья? - сказала она.
- Какая семья? У него Гриша и цыганка, говорят, мать Гриши. Он ведь один живет в Пирогове.
- Не знаю, мой друг, - сказала она. - Я только так стороной слышала об этом.
- Если бы ты знала, какой он человек, то поняла бы и оценила его, - сказала я.
Мне не хотелось портить своего счастливого настроения, и я замолчала.
Несмотря на все развлечения наши, я любила, когда мы проводили вечера дома. Толстые еще с нами. Сидим мы в столовой за чайным столом или же в маленькой гостиной, перегороженной комнате матери. Разговоры самые разнообразные: то страшные про сны, спиритизм, привидения, от которых и ночь не уснешь, то более интересные - отвлеченные.
Помню, как кто-то сказал, что на свете самое несправедливое, это - счастье. Лев Николаевич сидел с нами и сказал:
- Счастье людей, как вода в пруду или озере - совершенно ровно разлито до краев.
Многие возражали ему, что один богат, другой беден, один болен, другой здоров, и посыпались разные сравнения.
- Да, - сказал Лев Николаевич, - это только так кажется. Если подойти к ним ближе, то увидишь другое: у богатого жена больна, дети неудачны, совесть нечиста. У бедного - здоровье, душой спокоен, урожай хороший. Да мало ли что. А в жизни я замечал, что это так, как я говорю. И для счастья нам нужно только слушать наш внутренний голос, и он никогда не обманет нас.
- Нет, обманет, - решительно сказала я. - Ты любишь человека, которого не надо любить - ты несчастлив; ты болен - ты несчастлив; ты сердишься и обижаешь окружающих - ты опять несчастлив. Да много таких примеров, - говорила я.
- Я говорю, - продолжал Лев Николаевич, - надо разобраться прежде всего, что хорошо и что дурно, и в какую сторону идти. А если не разберешься, то и не удивляйся, что будешь несчастлива. Одно можно выработать в себе - это спокойствие и доброту, которых у меня, к сожалению, мало. Мы физически никогда не в нашей власти, но зато нравственно - всегда полная свобода. Но, к сожалению, людей часто стена отделяет от истины!
Эти вечера соединяли нас всех. Даже брат мой, четырнадцатилетний Петя, удивительно милый и симпатичный мальчик, принимал в них участие и с широко раскрытыми черными глазами внимательно слушал слова Льва Николаевича.
Эти разговоры обыкновенно прерывались шумным появлением меньших братьев - Степы и Володи - десяти- и одиннадцатилетних мальчиков. Это был час, когда они приходили наверх. В другие часы они занимались или играли с гувернером французом Гюбер. Они бежали прямо ко Льву Николаевичу; он поощрял их появление, и они знали это. Он возился с ними: учил их гимнастике, сажал на плечи, бегал с ними. Тут присоединялись и мы с Петей, и начиналась беготня кругом дома, т. е. скачки. Всем нам давалось вперед против Льва Николаевича, и он все же выигрывал у нас.
Появлялась и няня, Вера Ивановна, с трехлетним Славочкой. Он тоже шел прямо ко Льву Николаевичу и требовал сказки о семи огурцах. Сказка состояла в том, что мальчик съел семь огурцов. Лев Николаевич рассказывал ее с представлением, как все было:
- Первый огурец, - говорил Лев Николаевич тихим голосом и клал в рот будто маленький огурец. - Второй, - говорил он, проделывая то же самое уже громче и более открывая рот, - гам!
И так постепенно продолжалось до седьмого огурца. Голос возвышался и рот открывался все больше и больше, и, дойдя до седьмого огурца, который с трепетом ожидал Славочка, голос прямо ревел, а рот походил уже на открытую пасть - и Вячеслав, махая руками и ногами, в азарте начинал тоже реветь, как Лев Николаевич.
Но скоро вся эта компания шла спать.
Лев Николаевич подходил к роялю и начинал наигрывать трио "С тобой вдвоем коль счастлив я". Я пела первый голос, Клавдия, как я говорила, "привезла с собой чудесный контральто", - второй голос, и Саша. Лев Николаевич подпевал. Затем составлялся хор. За хором следовала самая разнообразная музыка, которая, по обыкновению, кончалась мазуркой, по моей просьбе. Я любила танцевать ее с братом, который научился в Польше танцевать ее по-настоящему.
- Танцуйте все, - кричала я им, - мы будем делать фигуры!
Лев Николаевич так играл, что действительно нельзя было стоять на месте - и танцевали все.
В дверях показывалась Трифоновна в чепчике и старомодной мантилье, подарок бабушки Марии Ивановны. Трифоновна приходила достать холодный ужин из кладовой, велеть все поставить на стол и приглядеть за всем.
- Степанида Трифоновна, здравствуйте, - слышалось со всех сторон.
Все наши родные знали ее, уважали за ее степенность и возили ей подарки. Трифоновна была очень светская, умела всякому ответить, дорожила отношениями и умела быть и полезной, и приятной.
- Вам, я думаю, теперь хлопотно, - говорил Лев Николаевич, - нас много наехало.
- Ничего, справимся, - отвечала, добродушно смеясь, Трифоновна, - лишь бы чаще приезжали к нам - мы так рады вам. Все у нас хорошо, да только здоровье Андрея Евстафьевича плохо стало, - прибавила она.
Мы шли в столовую, где ожидали нас чай и ужин. Мама разливала чай, а отец сидел обыкновенно на другом конце стола на высоком стуле.
- Люба, налей Трифоновне чашку чая, - говорил отец.
- Не беспокойтесь, Андрей Евстафьевич, - отвечала Трифоновна, - я после напьюсь.
- Что там после, садись, садись.
И Трифоновна садилась немного поодаль стола у окошка и пила с нами чай, чем была очень довольна.
К ужину почти всегда кто-нибудь приезжал к нам из театра, зная, что мы дома. И всех-то у нас принимали радушно, хлебосольно, и всем-то было и хорошо и тепло. Должна сказать, что я редко встречала более патриархальный и гостеприимный дом, чем наш, благодаря удивительной простоте и самобытности склада всего дома, происходившего больше от отца. Он никогда не подражал никому и ничему, был совершенно равнодушен к роскоши я к громким именам. Он одинаково относился, как к фотографу греку Кукули, которого подхватил в Александровском саду, гуляя с ним, так и к какому-нибудь Шереметеву. Он любил иметь полный дом, но без роскоши, как я уже писала.
Толстые вскоре уехали, к вашему большому сожалению, а остальные остались до 12 января 1864 г. и провели со мной мои именины.
Отец пишет Толстым (12 января 1864 г.):
"...Сегодня именины Татьяны Александровны - прошу поздравить ее от меня и извиниться, что прежде не писал. А моя Татьяна завела гитару и бредит цыганскими песнями, а об madame Лаборд и слышать ничего не хочет; вы совсем испортили ее в Ясной.
Подбили мою старуху ехать сегодня в маскарад в ложу, слушать цыган, и сейчас послали за домино, несмотря на то, что уже 11 часов ночи. Народ бедовой, эмансипация настоящая. Хуже поляков".
Я часто впоследствии вспоминала свою мать. С каким терпением и любовью она выносила все, что касалось нас, а ей это было трудно с больным мужем. Мать понимала, что для меня это время было и будет незабвенно.
Это была моя последняя счастливо проведенная зима в Кремле с веселым праздником Рождества. Я писала Поливанову [13 октября 1862 г.]:
"Не завидую вам, что вы живете прошедшим, предмет, а я так себе, настоящим наживаюсь. Верно, мне лучше этих лет и вообще этого время никогда не будет. Я сама это чувствую... Я вам всегда писать буду, если горе и веселое будет, я вам все чертить буду; верно, вы хоть и далеко от нас, а все-таки все понимать и во все вникать будете".
Прошла неделя с тех пор, как все разъехались. В доме тишина. Вечер. Мне тоскливо. Тишина упнетает меня. Я одна иду бродить по всему дому.
Мама с папа в кабинете. Здоровье отца плохо. Лиза делает английский перевод.
"Счастливая, - думаю, - всегда занята, не то, что я".
Я обхожу всех. Мальчики внизу с гувернером Гю-бер играют в шахматы. Иду дальше. Слышу разговор в девичьей. Прасковья и Федора о чем-то смеялись, но, увидав меня, переглянулись и замолчали. Мне обидно: я хочу в чем-то участвовать с ними, хочу знать, чем они живут, и что-нибудь услышать от них.
- Федора, тебе хорошо на свете живется? - спрашиваю я. Одиночество навело на меня философские мысли. Федора смеется:
- Ничаво, хорошо, - отвечает она.
- Что ты, дура, смеешься, ты скажи барышне, о чем радуешься, - сказала Прасковья.
- Что, скажи? - спрашиваю я Прасковью.
- Да сегодня к Степаниде Трифоновне сватов засылали из Покровского. Значит, жениха нашей Федоре сватают.
- Кого же? - с удивлением спросила я.
- Да того сторожа, что на Химке у купален живет, - отвечала Прасковья. - Да чего ты, дура, все смеешься. Ты расскажи сама-то, - обратилась она к Федоре.
Но Федора продолжала молчать и улыбаться.
- Ну, а как же дело со сватами было, и сколько их приезжало? - спросила я.
- Да двое - родственники жениховы. Мать женихова их присылала. Мужики хорошие, степенные, - говорила Прасковья.
- Ну и что же они? - спрашивала я.
- Мы Федору-то принарядили и сватам показали. Чаем их напоили у Степаниды Трифоновны в комнате. Ну и ничего, кажись, она им пондравилась.
- Что ж вы меня не позвали? - полушутя спросила я.
- Ну что ж девку-то конфузить! На людях-то и сватам не разобраться, - говорила Прасковья.
- Федорушка, ну, а как же ты решила? - спросила я.
- Да надыть у Любовь Александровне спросить, как они скажут, - отвечала она, краснея.
- Да ведь ты теперь вольная, Федора, - сказала я.
- Ничего, пущай спросит, - вмешалась Прасковья, - Любовь Александровна ей за мать были.
- Мама, наверное, благословит тебя, если ты этого хочешь, - сказала я.
Но Федора так и не сказала ни своего мнения о женихе, "и о СВОИХ чувствах, а только застенчиво посмеивалась и краснела.
"Как у них все это просто и хорошо, никаких ухаживаний, никаких влюблений. Все ясно. И к чему это ожидание год", - невольно применяя к себе разговор с Федорой, думала я.
Через несколько дней мы получили первое письмо от Толстых. Приведу отрывок из письма (от 16 декабря 1863 г.) Сонм к родителям и приписку Льва Николаевича:
"...От поездки в Москву осталось очень приятное, хорошее впечатление, если б не болезнь папа. Непременно за границу надо. Когда вспомню Кремль, мне представляется огромная шумная картина, много лиц, всё любимых, длинный стол, светло, и одно лицо за другим с такими различными и славными выражениями. А у нас тихо, пусто, мирно. И я так привыкла к этой жизни, что уже забыла свою прежнюю кремлевскую жизнь с этой обстановкой, которая теперь оставила во мне такое впечатление. Все еще мне слышится голос мама из саней, когда вы нас провожали, и так я вас всех беспрестанно вижу и слышу. Что-то вы все теперь? Так ли у вас, как было при нас? Должно быть и Соня Горсткина уехала. А если нет, то поцелуйте ее от меня крепко. Я ее еще больше полюбила последнее время. Так мы с ней во многом сошлись. Лиза была как-то особенно мила и весела. Я ее такой никогда не видала. Поцелуйте от меня Таню, тоже особенно. Без нее не то в Ясной Поляне. Так стало тихо, пусто. Не с кем ma tante'aм (тетушкам (фр.)) в безик играть. И они скучают. Вот весной, Бог даст, опять ее увезем. Я ей напишу скоро. Скажите ей, что я очень всегда люблю и что я ей неизменный друг. Слышишь, Танечка?.."
Дальше Соня спрашивает совета о маленьком Сереже.
Приписка Льва Николаевича:
"Я