сперва в отрывках - в "Русском вестнике", -
потом отдельным, полным изданием, вышел в свет знаменитый роман графа Л. Н.
Толстого "Война и мир". Вскоре затем в "Военном Сборнике" явился разбор
этого произведения А. С. Норова, под заглавием: "Война и мир, 1805-1812 гг.,
с исторической точки зрения и по воспоминаниям современника". Приехав с юга
в Петербург, я осенью 1868 года навестил в Павловске А. С. Норова, при
котором, незадолго перед тем, я служил в качестве его секретаря. Он прочел
мне свой отзыв о романе графа Л. Н. Толстого.
Увлеченный достоинствами романа, я с досадою слушал разбор А. С. Норова и
спорил с ним чуть не за каждое его замечание. На мои возражения Норов
отвечал одно: "Я сам был участником Бородинской битвы и близким очевидцем
картин, так неверно изображенных графом Толстым, и переубедить меня в том,
что я доказываю, никто не в силах. Оставшийся в живых свидетель
Отечественной войны, я без оскорбленного патриотического чувства не мог
дочитать этого романа, имеющего претензию быть историческим". На это я
ответил Норову, что не всегда отдельные участники и очевидцы крупных
исторических событий передают их вернее позднейших исследователей, хотя бы и
романистов, получающих доступ к более всесторонним и разнообразным
источникам, и что, между прочим, художественная правда произведения графа
Толстого вовсе не зависит только от того, стояла ли именно такая-то колонна,
во время описанного им боя, направо или налево от полководца и проч. и проч.
Более всего Норов нападал на одно место в романе.
- Граф Толстой, - говорил он мне, - рассказывает, как князь Кутузов,
принимая в Цареве-Займище армию, более был занят чтением романа Жанлис -
"Les chevaliers du Cygne" (*), чем докладом дежурного генерала. И есть ли
какое вероятие, чтобы Кутузов, видя перед собою все армии Наполеона и
готовясь принять решительный, ужасный с ним бой, имел время не только читать
роман Жанлис, но и думать о нем?
(* "Рыцари лебедя" (фр.). *)
Но что же тут невозможного? - возразил я критику, - быть может, это был
расчет со стороны Кутузова, чтобы видимым своим спокойствием ободрить
окружающих. Да притом так свойственно всякому человеку стремление, подчас
чем-либо совершенно посторонним, чтением книги или не идущим к делу
разговором, успокоить потрясенные свои чувства и, через это внешнее
отвлечение, хотя бы на миг оторваться от тяжелой и роковой действительности.
Я приводил Норову примеры из жизни великих людей:
Цезаря, Петра I, Александра Македонского и других. При этом я ему напомнил,
что Александр Македонский в персидском походе не расставался с Гомером и,
среди столкновений с азиатскими кочевниками, переписывался с своими друзьями
в Греции, прося их о высылке ему произведений греческих драматургов.
Наконец, указывая Норову на описание последних дней приговоренных к смертной
казни, я просил его вспомнить, что иные из них, за несколько часов до
неминуемой смерти, искали беседы с тюремщиками о театре и других новостях
дня или с увлечением читали своих любимых поэтов.
- Все это так, мой милый, все это могло случиться, но с другими людьми и в
иные времена! - возражал мне Норов. - Мы же в двенадцатом году не были
искателями приключений, вроде Цезаря или македонского героя, а тем паче
производителями пышных, шарлатанских эффектов, наподобие гильотинированных
во время французской революции клубистов. До Бородина, под Бородиным и после
него мы все, от Кутузова до последнего подпоручика артиллерии, каким был я,
горели одним высоким и священным огнем любви к отечеству и, вопреки графу
Льву Толстому, смотрели на свое призвание, как на некое священнодействие. И
я не знаю, как посмотрели бы товарищи на того из нас, кто бы в числе своих
вещей дерзнул тогда иметь книгу для легкого чтения, да еще французскую,
вроде романов Жанлис.
А. С. Норов, через два месяца после напечатания своего отзыва о романе гр.
Толстого, скончался. В январе 1869 года, после его похорон, мне было
поручено составить для одной газеты его некролог. Каково же было мое
удивление, когда, собирая источники для некролога, я в семействе В. П.
Поливанова, родного племянника покойного, случайно увидел крошечную книжку
из библиотеки Норова "Похождения Родерика Рандома" ("Aventures de Roderik
Random, 1784") (*5*) и на ее внутренней обертке прочел следующую
собственноручную надпись А. С. Норова: "Читал в Москве, раненый и взятый в
плен французами, в сентябре 1812 г." ("Lu a Moscou, blesse et fait
prisonnier du guerre chez les francais, au mois du septembre, 1812").
To, что было с подпоручиком артиллерии в сентябре 1812 года, забылось
через сорок шесть лет престарелым сановником, в сентябре 1868 года, так как
не подходило под понятие, невольно составленное им, с течением времени, о
временах двенадцатого года. Нельзя, разумеется, утверждать, что роман о
Родерике Рандоме Норов держал под подушкой у Царева-Займища, где Кутузов
читал роман Жанлис. Но нельзя отвергать и предположения, что Норов мог
читать роман о Рандоме даже под самым Бородиным, как впоследствии раненый он
дочитал его, во время занятия Москвы французами, в голицынской больнице, из
окон которой он, по его же словам, с таким искренним презрением смотрел
потом воочию на уходившего из Москвы Наполеона.
Это обстоятельство я тогда же подробно записал и сообщил графу Л. Н.
Толстому.
Тарантас, миновав поселок Ясной Поляны, повернул между двух кирпичных
сторожевых башенок влево и въехал в широкую аллею из красивых развесистых
берез. На взгорье, в конце аллеи, обрисовалась графская усадьба.
Каменный в два этажа яснополянский дом, в котором теперь граф Л. Н.
Толстой живет почти безвыездно уже около двадцати пяти лет (с 1861 г.),
переделан им из отцовского флигеля. Большой же отцовский дом, в котором
родился автор "Войны и мира" (в 1828 г.), был им сломан. Место, где стоял
этот старый дом, левее и невдали от нового. Оно заросло липами, обозначаясь
в их гущине остатком нескольких камней былого фундамента. Здесь под липами
стоят простые скамьи и стол, за которыми в летнее время семья графа
собирается к обеду и чаю. Колокол, прицепленный к стволу старого вяза,
созывает сюда, под липы, из дома и сада, членов графской семьи.
У этого вяза обыкновенно, между прочим, собираются яснополянские и, другие
окрестные жители, имеющие надобность переговорить с графом о своих
деревенских нуждах. Он выходит сюда и охотно беседует с ними, помогая им
словом и делом. Не все, однако, соседи умеют, как слышно, ценить внимание и
щедрость графа. Он невдали от своего двора, лет пятнадцать назад, посадил
целую рощицу молодых елок. Елки поднялись, почти в два человеческих роста, и
немало утешали своего насадителя. Недавно граф вздумал пройти в поле,
полюбоваться елками, и возвратился оттуда сильно огорченный: более десятка
его любимых, красивых елок оказались безжалостно вырубленными под корень и
увезенными из рощи. Он досадовал и на происшествие, и на свое
неудовольствие. "Опять вернулось мое былое, старое чувство, досада за такую
потерю" - говорил он и, узнав, что, по домашним разведкам, виновником дела
оказался домашний вор, тайно свезший елки, под праздник, в город. Просил об
одном - чтобы этот случай не был доведен до сведения графини, его жены.
Тарантас, обогнув левый угол дома, остановился у небольшого крыльца,
ведущего в сени нижнего этажа. Не успел я здесь, внизу, войти в переднюю, в
нее отворилась дверь из смежного графского кабинета, и на ее пороге
показался граф Лев Николаевич. После первых приветствий он ввел меня в свой
кабинет.
Давно не видя графа, я тем не менее сразу узнал его - по живым
ласково-задумчивым глазам и по всей его сильной и своеобразной фигуре, так
художественно схоже изображенной на известном портрете Ив. Н. Крамского.
Помню, как на Парижской всемирной выставке, восемь лет назад, в отделе
русской живописи, все любовались этим портретом, где граф Л. Н. Толстой
написан с длинною темно-русою бородой и в темной, суконной рабочей блузе. С
такою же бородой и в такой же точно блузе я увидел графа и теперь. Ему в
настоящее время пятьдесят семь лет, но никто, несмотря на седину,
проступившую в его окладистой, красивой бороде, не дал бы ему этих годов.
Лицо графа свежо; его движения и походка живы, голос и речь звучат юношеским
жаром.
При входе в яснополянский дом невольно вспоминаются всем известные картины
"Детства" и "Отрочества" его владельца: его покойная мать, в голубой
косыночке, живший здесь когда-то его учитель Карл Иванович, с хлопушкой на
мух, дворецкий Фока, ключница Наталья Саввишна и ее сундуки, с картинками
внутри крышек, дядька Николай, с сапожною колодкой, учительница музыки Мими
и юродивый Гриша, за ночною трогательною молитвой которого дети, с испугом и
умилением, однажды наблюдали из темного чулана.
Граф провел меня, через переднюю часть своего кабинета, за перегородку из
книжных шкафов. Мы сели у его рабочего стола: он на своем обычном, рабочем
кресле, я - на другом кресле, против него, за столом, оба закурили папиросы
и стали беседовать.
Опишу вкратце кабинет графа.
Это светлая высокая и скромно убранная комната, аршин 12 длины и около
6-ти аршин ширины. Два больших книжных шкафа, из лакированной, белой березы,
разделяют эту комнату пополам - на нечто вроде приемной и уборной графа и на
его рабочий кабинет. Окна и стеклянная дверь этой комнаты выходят на
невысокое садовое, покрытое каменными плитами, крыльцо. Мебель в обеих
половинах - старинная и, очевидно, не только отцовская, но и дедовская.
В приемной - мягкий, широкий и длинный диван, покрытый зеленою клеенкой, с
зеленою сафьянною подушкой. Перед диваном - круглый стол, с грудою
разбросанных на нем английских, немецких и французских книг. У стола и возле
стен - с полдюжины кресел. На этажерке - опять книги. Между дверью в сад и
окном - умывальный стол. Вправо от окна, в углу, березовый комод, с
зеркалом. Над ним - оленьи рога, с брошенным на них полотенцем. На задних
стенах книжных шкафов висят разные вещи - верхнее платье, коса для кошения
травы и круглая мягкая шляпа графа. В углу, за этажеркой, несколько простых,
необделанных, с суковатыми ручками, палок для прогулки. Стена над диваном
увешана коллекцией гравированных, фотографических и акварельных портретов
родных и знакомых графа - его жены, отца, братьев, старшей дочери и друзей.
Между последними - фотографическая группа Левицкого (*6*), с портретами
Григоровича, Островского и др., и отдельные портреты Шопенгауэра, А. А.
Фета, Н. Н. Страхова и других. В стенной нише - гипсовый бюст покойного
старшего брата графа, Николая. На окне разбросаны сапожные инструменты; под
окном - простой, деревянный ящик, с принадлежностями сапожного мастерства, -
колодками, обрезками кожи и проч.
В рабочем кабинете, за перегородкою, направо, у другого окна в сад, -
письменный стол графа, налево - железная кровать, с постелью для гостей.
Полки березовых шкафов, с стеклянными дверцами, обращенные в эту часть
комнаты, снизу доверху уставлены старыми и новейшими, иностранными и
русскими изданиями. За рабочим креслом графа, в большой стенной нише, -
открытые полки, с подручными книгами, справочниками, словарями, указателями
и проч. Остальные свободные стены этой части комнаты также заняты полками с
книгами. Здесь, как и в шкафах и в нише, виднеются - в старинных и новых
переплетах и без переплетов - издания сочинений Спинозы, Вольтера, Гете,
Шлегеля, Руссо, почти всех русских писателей, затем - Ауэрбаха, Шекспира,
Бенжамена Констана, Де-Сисмонди, Иоанна Златоуста и других, иностранных и
русских, духовных и светских мыслителей. Жития святых, "Четьи-Минеи",
"Пролога", - перевод на русский язык "Пятикнижия" Мандельштамма, еврейские
подлинники "Ветхого Завета" и греческие тексты "Евангелия", - "Мировоззрение
талмудистов" с немецкими, французскими и английскими комментариями, -
установлены на полках, рядом с известными русскими проповедниками и русскими
и иностранными, духовно-нравственными, дешевыми, изданиями для народа (*).
(* В числе последних виднеются на полках: "Progress and poverty, by Henry
George" (1884); "God and the Bible, by Matthew Arnold" (1885); "Israel Sack"
(1885); "A discourses oi matters, pertaining to religion, by Theodore
Parker" (1875); "The twenty essays of Ralph W. Emerson" (1877); "Literature
and Dogma, an essay towards a better apprehension of the Bible, by M.
Arnold" (1877) и др. *)
Простой письменный стол графа, аршина в два длины и в аршин ширины,
покрытый зеленым сукном и обведенный с трех сторон небольшою решеткой,
известен обществу по новейшему, прекрасному портрету графа работы профессора
Н. Н. Ге. На этом портрете, бывшем на передвижной выставке, граф изображен
пишущим за этим именно столом. Справа и слева чернильницы разбросаны
рукописи, книги и брошюры. Здесь лежат - "Новый завет" в греческом переводе
Тишендорфа и новейшее издание еврейского подлинника Библии. На окне -
несколько портфелей, с рукописями, и опять книги.
Верх окна прикрыт зеленою шерстяною занавеской. Перед окном - лужайка, с
клумбами еще свежих, нетронутых морозом цветов. За Цветником - столб с
веревками для так называемой игры "гигантские шаги". Кучка яснополянских
ребятишек, свободно проникая в сад, бегает в эту минуту у названного столба.
Из окна - вид на сад, спускающийся к пруду, и на живописные окрестности.
Вправо из окна виднеются вершины густой, березовой аллеи, по которой дорога
поднимается к дому. Влево - аллея из старых, громадных лип. Прямо -
просторный, гладкий скат к пруду, у которого красиво зеленеет несколько
высоких, живописно разбросанных елей. Между липовою и березовою аллеями, за
низиной, в которой прячется пруд, вид на шоссе, на дальние поля, холмы и
голубоватые леса, а между холмами и лесами - на полосу железной дороги, по
которой время от времени взвивается дым и проносятся московско-курские
поезда.
У этого окна, в дедовском кресле, работы XVIII века, с узенькими, ничем не
обитыми подлокотниками и с потертою, зеленою, клеенчатою подушкой, граф Л.
Н. Толстой писал свои знаменитые произведения. Здесь, на этом простом столе,
днем, поглядывая на синеющую даль, а вечером и ночью - при свечах, в
старинных, бронзовых подсвечниках, - он писал историю Наташи Ростовой,
Андрея Болконского и Пьера Безухова. Здесь же он рассказывал поэму любви
Кити Щербацкой и Левина, рисовал образы Вронского и Стивы Облонского,
набрасывал очерки лошади Фру-Фру и собаки Ласки и с такою глубиною рассказал
полную трагизма судьбу Анны Карениной.
Беседу с графом о прошлом и настоящем прерывает, вбегая, красивая, рыжая,
лягавая собака. Она ложится у ног хозяина.
- Это не Ласка? - спрашиваю я, вспоминая "Анну Каренину".
- Нет, та пропала; эта охотится с моим старшим сыном.
- А вы сами охотитесь?
- Давно бросил, хотя хожу по окрестным полям и лесам каждый день... Какое
наслаждение отдыхать от умственных занятий за простым физическим трудом! Я
ежедневно, смотря по времени года, копаю землю, рублю или пилю дрова,
работаю косою, рубанком или иным инструментом.
Я вспомнил о ящике, с сапожными колодками, под окном приемной графа.
- А работа с сохой! - продолжал граф. - Вы не поверите, что за
удовольствие пахать! Не тяжкий искус, как многим кажется, - чистое
наслаждение! Идешь, поднимая и направляя соху, и не заметишь, как ушел час,
другой и третий. Кровь весело переливается в жилах, голова светла, ног под
собой не чуешь; а аппетит потом, а сон? Если вы не устали, не хотите ли
пока, до обеда, прогуляться, поискать грибов? Недавно здесь перепали дожди;
должны быть хорошие белые грибы.
- С удовольствием, - ответил я.
Граф надел свою круглую, мягкую шляпу и взял лукошко; я тоже надел шляпу и
выбрал одну из палок за этажеркой. Мы, без пальто, вышли с переднего
крыльца, невдали от которого, у ворот на черный двор, стоял станок для
гимнастики.
- Это также для вас? - спросил я графа, указывая на станок.
- Нет, это для младших моих детей; у меня здесь другие упражнения, -
ответил он, поглядывая за ворота, где виднелась груда свеженарубленных дров.
Неудивительно, что, при постоянном физическом труде, граф так сохранил
свое здоровье. Этому, в значительной степени, помогло и то обстоятельство,
что большую часть своей жизни Л. Н. Толстой провел в деревне. Лишившись в
ранние годы матери, урожденной княжны Волконской, он 9 лет от роду, в 1837
году, был увезен в Москву, в дом бабки, потом опять жил в деревне, в 1840
году поступил в Казанский университет (*7*), где был по восточному, затем по
юридическому факультету, с 1851 по 1855 год провел в военной службе на
Кавказе, на Дунае и в Севастополе, и с 1861 года, почти безвыездно, живет в
Ясной Поляне. Из 57, лет он, следовательно, более 35 лет провел в деревне.
Пройдя через смежный с усадьбой, молодой плодовый сад, насаженный графом,
мы вышли в поле и направились в ближний лес. От этого леса, за небольшим
ручьем, виднелись другие лески и поляны. От одной лесной чащи, то взгорьем,
то долинкой, мы переходили к другой, останавливаясь и разговаривая. Солнце
выглянуло и опять спряталось за легкие, пушистые облачка. Свежий воздух был
напоен лиственным, влажным запахом. Золотившийся лист медленно сыпался с
деревьев. Ни одна ветка не шелохнулась в безветренной тишине.
Я шел рядом с графом, любуясь его легкою походкой, живостью его речи и
простотою и прелестью всей его так сохранившейся могучей природы. "Боже мой,
- думал я, глядя на него и слушая его, - его прославили потерянным для
искусства, мрачным, сухим, отшельником и мистиком... Посмотрели бы на этого
мистика!"
Граф с сочувствием говорил об искусстве, о родной литературе и ее лучших
представителях. Он горячо соболезновал о смерти Тургенева,
Мельникова-Печерского и Достоевского. Говоря о чуткой, любящей душе
Тургенева, он сердечно сожалел, что этому, преданному России,
высокохудожественному писателю пришлось лучшие годы зрелого творчества
прожить вне отечества, вдали от искренних друзей и лишенному радостей
родной, любящей семьи.
- Это был независимый, до конца жизни, пытливый ум, - выразился граф Л. Н.
Толстой о Тургеневе, - и я, несмотря на нашу когда-то мимолетную размолвку,
всегда высоко чтил его и горячо любил. Это был истинный, самостоятельный
художник, не унижавшийся до сознательного служения мимолетным потребам
минуты. Он мог заблуждаться, но и самые его заблуждения были искренни.
Наиболее сочувственно граф отозвался о Достоевском, признавая в нем
неподражаемого психолога-сердцеведа и вполне независимого писателя,
самостоятельных убеждений которому долго не прощали в некоторых слоях
литературы, подобно тому как один немец, по словам Карлейля (*8*), не мог
простить солнцу того обстоятельства, что от него, в любой момент, нельзя
закурить сигару.
Коснувшись Гоголя, которого Л. Н. в своей жизни никогда не видел, и ныне
живущих писателей, Гончарова, Григоровича и более молодых, граф заговорил о
литературе для народа.
- Более тридцати лет назад, - сказал Л. Н., когда некоторые нынешние
писатели, в том числе и я, начинали только работать, в стомиллионном русском
государстве грамотные считались десятками тысяч; теперь, после размножения
сельских и городских школ, они, по всей вероятности, считаются миллионами. И
эти миллионы русских грамотных стоят перед нами, как голодные галчата, с
раскрытыми ртами, и говорят нам: господа, родные писатели, бросьте нам в эти
рты достойной вас и нас умственной пищи; пишите для нас, жаждущих живого,
литературного слова; избавьте нас от все тех же лубочных Ерусланов
Лазаревичей, Милордов Георгов и прочей рыночной пищи. Простой и честный
русский народ стоит того, чтобы мы ответили на призыв его доброй и правдивой
души. Я об этом много думал и решился, по мере сил, попытаться на этом
поприще.
- Как тепло и как пахнет листвой! - сказал он, подходя к ветхому,
полуразрушенному мостику через узкий ручей. - Удивительная сила
непосредственных впечатлений от природы. И как я люблю и ценю художников,
черпающих все свое вдохновение из этого могучего и вечного источника! В нем
единая сила и правда.
При этих словах графа я вспомнил его рассказ "Севастополь в мае 1855".
"Герой моей повести, - сказал в заключении этого рассказа Л. Н., - которого
я люблю всеми силами души, которого старался воспроизвести во всей красоте
его и который всегда был, есть и будет прекрасен, - правда".
Мы разговорились о различных художественных приемах в литературе, живописи
и музыке.
- Недавно мне привелось прочесть одну книгу, - сказал, между прочим, граф
Л. Н останавливаясь перед бревнышками, перекинутыми через ручей. - Это были
стихотворения одного умершего молодого испанского поэта (*9*). Кроме
замечательного дарования этого писателя, меня заняло его жизнеописание. Его
биограф приводит рассказ о нем старухи, его няни. Она, между прочим, с
тревогой заметила, что ее питомец нередко проводил ночи без сна, вздыхал,
произносил вслух какие-то слова, уходил при месяце в поле, к деревьям, и там
оставался по целым часам. Однажды, ночью, ей даже показалось, что он сошел с
ума. Молодой человек встал, приоделся впотьмах и пошел к ближнему колодезю.
Няня за ним. Видит, что он вытащил ведром воды и стал ее понемногу выливать
на землю; вылил, снова зачерпнул и опять стал выливать. Няня в слезы:
"Спятил, малый, с ума". А молодой человек это проделывал с целью - ближе
видеть и слышать, как в тихую ночь, при лунном сиянии, льются и плещутся
струйки воды. Это ему было нужно для его нового стихотворения. Он в этом
случае проверял свою память и заронившиеся в нее поэтические впечатления -
тою же природой, как живописцы, в известных случаях, прибегают к пособию
натурщиков, которых они ставят в нужные положения и одевают в необходимые
одежды. Читая своих и чужих писателей, я невольно чувствую, кто из них верен
природе и взятой им задаче и кто фальшит. Иного модного и расхваленного,
особенно из иностранных, не одолеешь, с первой страницы, как ни
усиливаешься. Даже угроза телесным наказанием, кажется, не могла бы
заставить меня прочесть иного автора...
В одной из критических статей Н. Н. Страхова о "Войне и мире" говорится,
что если Достоевский был психолог-идеалист, то графа Л. Толстого следует
назвать психологом-реалистом. "Война и мир", по выражению почтенного
критика, "подымается до высочайших вершин человеческих мыслей и чувств, до
вершин, обыкновенно недоступных людям. Граф Л. Толстой - поэт, в старинном и
наилучшем смысле слова. Он прозревает и открывает нам сокровеннейшие тайны
жизни и смерти. Его идеал - в простоте, добре и правде. Он сам говорит: нет
величия там, где нет простоты, добра и правды. Голос за простое и доброе
против ложного и хищного - вот существенный, главнейший смысл "Войны и
мира". Кто умеет ценить высокие и строгие радости духа, кто благоговеет
перед гениальностью и любит освежать и укреплять свою душу созерцанием ее
произведений, тот пусть порадуется, что живет в настоящее время".
Беседующий с графом Л. Н. Толстым об искусстве невольно вспоминает эти
выражения его лучшего истолкователя.
Мы приближались обратно к усадьбе, мимо молодых, собственноручных
насаждений графа. Красивые, свежие деревца яблонь и груш, с круглыми,
сильными кронами ветвей, стояли "в шахматном порядке на обширной плантации,
невдали от усадьбы. Крестьянские девочки, с серпами в руках, копались над
чем-то в бурьяне, у соседних хлебных скирд. Граф разговорился с ними,
называя каждую по имени.
- Знаете ли, что они делают? - спросил он. - Жнут крапиву, для обставки на
зиму стволов плодовых деревьев; это лучшее средство против зайцев и мышей,
которые не любят крапивы и бегут даже от ее запаха.
Вот и дом. Я взглянул на часы. Мы провели в прогулке около трех с
половиною часов и прошли пешком не менее шести-семи верст. Граф, после
такого движения, смотрел еще более молодцом и, казалось, был готов идти
далее. Но был уже шестой час: жена графа, Софья Андреевна, возвратилась из
Тулы, куда возила на почту просмотренные графом и ею корректуры нового
полного собрания его сочинений, и нас ждали обедать.
- Вы не устали? - спросил Л. Н., весело посматривая на меня и бодро
всходя, по внутренней лестнице, в верхний этаж своего дома. - Для меня
ежедневное движение и телесная работа необходимы, как воздух. Летом в
деревне, на этот счет, приволье; я пашу землю, кошу траву; осенью, в
дождливое время, - беда. В деревнях нет тротуаров и мостовых, - в непогоду я
крою и тачаю сапоги. В городе тоже одно гулянье надоедает; пахать и косить
там негде, - я пилю и рублю дрова. При усидчивой, умственной работе, без
движения и телесного труда, сущее горе. Не походи я, не поработай ногами и
руками, в течение хоть одного дня, вечером я уже никуда не гожусь; ни
читать, ни писать, ни даже внимательно слушать других; голова кружится, а в
глазах - звезды какие-то, и ночь проводится без сна.
В московском, недавно купленном своем доме (в Долгохамовническом
переулке), Л. Н. обыкновенно с утра сам рубит для печей дрова и, вытащив
воды из колодезя, подвозит ее в кадке на санях к дому и к кухне.
"А досужие-то вестовщики, свои и чужие, в особенности свои? - подумал я,
слушая эти простые откровения знаменитого писателя. - Чего они ни наплели? и
литературу-то он оставил, для шитья платьев и сапогов, и якшается с чернью,
под видом рубки дров на Воробьевых горах!"
Верхний этаж яснополянского дома занят семейным помещением и столовою
графа. По деревянной лестнице, на средней площадке которой стоят старинные,
в деревянном футляре английские часы, мы поднялись направо в зал. Здесь у
двери стоит рояль, на пюпитре которого лежат раскрытые ноты "Руслана и
Людмилы". Между окон - старинные, высокие зеркала, с отделанными бронзой
подзеркальниками. Посредине залы - длинный обеденный стол. Стены увешаны
портретами предков графа. Из потемнелых рам глядят, как живые, представители
восемнадцатого и семнадцатого веков, мужчины - в мундирах, лентах и звездах,
женщины - в робронах, кружевах и пудре. Один портрет особенно привлекает
внимание посетителя. Это портрет, почти в рост, красивой и молодой монахини,
в схиме, стоящей в молитвенной задумчивости перед иконой. На мой вопрос граф
Л. Н. ответил, что это изображение замечательной по достоинствам особы, жены
одного из его предков, принявшей пострижение, вследствие данного ею обета
богу (*10*). В комнате графини, смежной с гостиною, мне показали
превосходный портрет Л. Н-ча, также работы И. Н. Крамского. Этим портретом
семья Л. Н. особенно дорожит.
Вошла жена графа; возвратился с охоты его старший сын, Сергей, кончивший в
это лето курс в Московском университете и несколько дней назад приехавший из
самарского имения отца; собралась и остальная, наличная семья графа:
взрослая, старшая дочь Татьяна, вторая дочь Мария и младшие сыновья. Все, в
том числе и маленькие дети, сели за обед. Всех детей у графа ныне восемь
человек (второй и третий его сыновья, в мой заезд в Ясную Поляну, находились
в учении в Москве; младший ребенок, сын, скончался в минувшем январе)
(*11*). Нежный, любящий муж и отец, граф Л. Н среди своих взрослых и
маленьких, весело болтавших детей, невольно напоминал симпатичного героя его
превосходного романа "Семейное счастье". Скромный в личных привычках, Л. Н.
ни в чем не отказывает своей семье, окружая ее полною, нежною заботливостью.
Занятия по домашнему хозяйству разделяют, между прочим, с графиней и старшие
дети графа.
Когда-то наша критика назвала великого юмориста-сатирика Гоголя русским
Гомером. Если кого из русских писателей можно действительно назвать Гомером,
так это, как справедливо заметил А. П. Милюков, графа Л. Н. Толстого (*12*).
В "Илиаде" воспет воинственный образ древней Греции, в "Одиссее" - ее
мирная, домашняя жизнь. Граф Л. Н. Толстой в поэме "Война и мир"
одновременно изобразил бурную и тихую стороны русской жизни. Но главная сила
графа Л. Н. Толстого - в изображении мирных, семейных картин. В отдельных
главах "Войны и мира" и "Анны Карениной" и в целом романе "Семейное счастье"
он является истинным и могучим поэтом тихого, семейного очага.
Начало вечера было проведено в общей беседе. Подвезли со станции
продолжение корректур нового издания графа. Его жена занялась их просмотром.
Мы же с Л. Н. спустились вниз, в его приемную. На мой вопрос он с увлечением
рассказал о своих занятиях греческим и еврейским языками - благодаря чему он
в подлиннике мог прочесть Ветхий и Новый Завет - о новейших исследованиях в
области христианства и пр. Зашла речь об "истинной вере, фанатизме и
суеверии". Суждения об этом Л. Н. не новость, они проходят и отражаются по
всем его сочинениям, еще с его "Юности" и исповеди Коли Иртеньева.
Коснувшись современных событий, граф говорил о последней восточной войне
(*13*), о крестьянском банке, податном, питейном и иных вопросах, и снова -
о литературе. Мы проговорили за полночь...
Я затруднился бы, наряду с доступными для каждого внешними чертами Ясной
Поляны, передать подробно, а главное - верно, внутреннюю сторону любопытных
и своеобразных суждений графа Л. Н. Толстого по затронутым в нашей беседе
вопросам.
Ясно и верно вспоминаю одно, что я слушал речь правдивого, скромного,
доброго и глубоко убежденного человека.
Он, между прочим, удивлялся одному явлению в нашей общественной жизни.
Привожу его мысли по этому поводу, не ручаясь за точность их изложения.
...Вслед за видимым и коренным погромом старинного, дворянско-поместного
землевладения, в некоторой части общества особенно горячо и искренно
усиливаются поощрять и навязывать крестьянам покупку дворянских и иных
земель. Но для чего? для того ли, чтобы вовсе не было на свете помещиков?
Оказывается, что отнюдь не в тех видах, а чтобы сейчас же выдумать,
искусственно сделать новых помещиков-крестьян. И мало того - сюда втянули,
кроме бывших крепостных, и не думавших о том государственных крестьян,
обратив их из вольных пользователей, оброчников свободных казенных земель -
в подневольных земельных собственников, т. е. опять-таки в помещиков. Но кто
поручится, что новым помещикам-крестьянам все это с течением времени не
покажется недостаточным и что они, за свой суровый сельский труд и за свои
деревенские лишения и тяготы, не станут справедливо добиваться былых
привилегий и, между прочим, стать дворянами?.. Забывают пример Китая, Турции
и большей части древнего Востока. Там вся земля казенная, государственная, и
ею, за известный оброк правительству, казне, пользуются из всех сословий
только те, кто действительно, тем или другим способом, личным трудом или
капиталом, ее обрабатывает. Для такой цели выкуп в казну и при посредстве
казны частных земель имел бы скорее и свое оправдание, и полезный для
государства исход. На этот способ пользования землею давно обращено внимание
западных и в особенности американских ученых, например Джорджа и других.
Это, без сомнения, предмет далекого будущего; но не следует, среди
современных европейских доктрин, забывать и того, чем живет и ряд
тысячелетий зиждется великий, древний Восток.
Я ночевал в кабинете графа, на кровати, за перегородкой из книжных шкафов.
После новой, утренней беседы, прогулки с Л. Н. по парку и завтрака в его
семье, я уехал в его экипаже в Тулу и далее по чугунке в Москву.
Оставив Ясную Поляну, я с отрадой разбирал и проверял свои впечатления.
Граф Л. Н. Толстой, после этой новой нашей встречи, остался в моих мыслях
тем же великим и мощным художником, каким его узнала и знает Россия. Он
вполне здоров, бодр, владеет всеми своими художественными силами и, вне
всякого сомнения, может еще подарить свою родину не одним произведением,
подобным "Войне и миру" и "Анне Карениной". Скажу более. Как затишье и
перерыв, после "Детства", "Отрочества" и "Севастопольских рассказов" (когда
он занялся вопросами педагогии и издавал "Яснополянский журнал") (*14*),
были не апатией и не ослаблением его художественных сил, а только невольным
отдыхом, в течение которого в его душе зрели образы "Войны и мира", - так и
теперь, когда граф Л. Н. Толстой, изучив в подлиннике Ветхий и Новый Завет и
Жития святых, посвящает свои досуги рассказам для народа, - он, очевидно,
лишь готовится к новым, крупным художественным созданиям, и его теперешнее
настроение - только новая ступень, только приближение к иным, еще более
высоким образам его творчества.
Г. П. Данилевский. Поездка в Ясную Поляну (Поместье графа Л. Н. Толстого).
- Исторический вестник, 1886, март, No 3, с. 535-543. Перепечатано с
сокращениями в сб.: Л. Н. Толстой в воспоминаниях современников, т. 1, с.
346-355.
Григорий Петрович Данилевский (1829-1890), автор исторических романов
"Беглые в Новороссии", "Мирович", "Княжна Тараканова", "Сожженная Москва" и
др. В 1869-1890 гг. - редактор газеты "Правительственный вестник".
Желая ближе познакомиться с Толстым, Данилевский передал ему в 1885 г.
через С. А. Юрьева свои книги с сопроводительным письмом, в котором писал:
"Я же лично очень бы желал Вас видеть <...> около 20-22 сентября, так как
два года назад я написал, а теперь обрабатываю повесть "Сожженная Москва" и
хотел бы поговорить с Вами о некоторых, знакомых Вам, материалах к ней.
Будете ли Вы в это время в Ясной Поляне или в Москве?" (письмо от 22 августа
1885 г. См.: Апостолов Н. Н. Лев Толстой и его спутники. М., 1928, с. 218).
Встреча Данилевского с Толстым состоялась 22 сентября 1885 г.
1* Текст телеграммы неизвестен.
2* Очерк "Знакомство с Гоголем" напечатан в журнале "Исторический вестник"
(1886, No 12, с. 473-503).
3* Знакомство состоялось, по-видимому, в конце 1855 г. на вечере у
скульптора, медальера и художника Федора Петровича Толстого.
4* Отношение Толстого к Герцену не всегда было таким. Известны его
восхищенные отзывы о личности Герцена и его книгах. См. об этом: Розанова С.
А. Толстой и Герцен. М., 1972, а также в интервью Толстого С. С. Орлицкому и
другим в настоящем издании.
5* "Похождения Родерика Рэндома" принадлежат перу английского писателя
Смоллетта (1721-1771), старшего современника мадам Жанлис (1746-1830).
6* В фотоателье "Светопись" С. Л. Левицкого в Петербурге был сделан
знаменитый групповой снимок шести писателей: Гончарова, Тургенева, Толстого,
Григоровича, Дружинина, Островского.
7* Ошибка: Толстой поступил в Казанский университет в 1844 г.
8* В книге Томаса Карлейля "Sartor Resartus. Жизнь и мнения профессора
Тейфельсдрека" (1833-1834). Толстой читал эту книгу в 1877 г. (т. 62, с.
346).
9* Антонио де Труэва (1819-1899), автор повестей и рассказов на народные
темы. Толстой ошибочно считал его молодым писателем, он мог читать о нем в
статьях Э. Денегри (Л. И. Мечникова) в русских журналах "Отечественные
записки" (1869, No 8, с. 375) и "Дело" (1874, No 2, с. 132-133).
10* Т. Г. Мордкина, прапрабабка Толстого по отцовской линии.
11* Учились в Москве Илья и Лев, скончался в начале 1886 г. Алексей.
12* Критик Александр Петрович Милюков (1817-1897) писал о "художественном
беспристрастии" Толстого, создающего картины "эпической борьбы" "под стенами
нашей современной Трои" (Милюков А. П. К портрету шести русских писателей. -
Русская старина, 1880, апрель, с. 865).
13* Русско-турецкая война 1877-1878 гг.
14* Журнал "Ясная Поляна" выходил ежемесячно в 1862 г.
"Неделя". В. Грибовский. У графа Л. Н. Толстого
Я не видел гр. Л. Н. Толстого около года и нынешним летом собрался
посетить его в его имении Ясная Поляна.
На станцию Козловку, ближайшую железнодорожную станцию к Ясной Поляне,
поезд пришел в час ночи. Мне показалось неудобным прямо отправиться в имение
Льва Николаевича, и я решил провести ночь на станции, в маленькой каморке,
назначенной для пассажиров. Ночь стояла темная, тихая, теплая. Развесистые
кущи душистых лип тянулись ко мне в окно и чуть-чуть шелестели листьями.
Неумолкаемый рокот соловьев и жужжанье комаров отгоняли сон от моих глаз, и
ранним утром, пешком, я отправился в Ясную Поляну, любуясь по дороге
холмистой местностью.
Полагая, что Лев Николаевич еще спит, я зашел в ближайшую, попавшуюся мне,
избу его деревни, спросил себе молока и был приятно поражен общим видом
довольства и зажиточности обитавшей здесь крестьянской семьи.
- Как вы думаете, граф еще спит? - спросил я у старика хозяина.
- Чего спит! Он теперь, поди, давно на карточниках или печку кладет.
- Печку кладет? У кого, зачем?
- У вдовы здешней; муж у ней помер, так граф помогает ей.
- А где она живет?
- На краю деревни.
Я обошел усадьбу и по дороге спрашивал встречных мужиков, не видели ли они
Льва Николаевича. Мужики мне отвечали с особенным удовольствием, что граф
уже на работе. У крайних изб я встретил второго сына Толстого, Илью
Львовича, дюжего работника и очень милого господина, о котором мне еще
придется говорить. Он мне указал путь к маленькой избушке, в которой
проживала вышеупомянутая вдова и где я застал Льва Николаевича перед недавно
сложенной печкой, занимавшей половину всего жилого помещения.
Лев Николаевич не заметил моего прихода; он был погружен в работу и лишь
изредка перекидывался словом с хозяйкой. Если бы я раньше не видел Толстого,
я бы на этот раз мог его принять за кого-нибудь из деревенских рабочих. Его
грязная, вымазанная сажей и глиной белая рубашка, ремешок вместо пояса,
пространные крестьянские сапоги, по голенище запачканные в глине, вполне
гармонировали с курчавой головой и широкой спиной, на которой выступал
сквозь рубашку обильный трудовой пот. Передо мной стоял крепкий, здоровый
русский старик-патриарх, представитель той почтенной старости, о которой Лев
Николаевич сам упоминает в "Смерти Ивана Ильича", указывая на градации
старости (*1*).
Лев Николаевич при помощи двух девочек тщательно прилаживал какую-то
подпорку к навесу перед печью и по-видимому был сильно озабочен тем, будет
ли эта подпорка держать верхнюю перекладину, или придется сбоку подпереть ее
шестом. Хозяйка запросто, без малейшего раболепства - даже, можно сказать,
по-товарищески, - подавала ему советы и, вероятно, в труде Льва Николаевича
не видела ничего особенного: ей просто помогал добрый человек.
Итак, несколько времени я оставался незамеченным и вглядывался в работу
Льва Николаевича. Наконец, нечаянно обернувшись в мою сторону, он обратил на
меня внимание и, не отрываясь от работы, кивнул мне головой, назвал по имени
и пригласил подать ему какой-то необходимый кол.
- Я сейчас кончу, подождите, - сказал он мне.
Наконец он кончил и с удовольствием начал оглядывать дело своих рук.
- Прощай, прощай, спасибо, что помог, - отвечал он седенькому старичку,
тут же работавшему у печки и намеревавшемуся уходить. - Это учитель мой, -
снова обратился ко мне Лев Николаевич. - Я клал печку в первый раз. Хорошая
работа, занимательная, а не всякий ее сумеет сделать...
Разговаривая, мы незаметно дошли до того места, где я встретился с Ильей
Львовичем. Навстречу нам из ближайшей рощи, ведя под уздцы лошадь, вышел
крестьянин с очень интеллигентной физиономией, впоследствии оказавшийся
одним из многочисленных последователей доктрины Льва Николаевича. Меня с
ним познакомил сам Лев Николаевич; кроме того, тут же присутствовал второй
гость Толстого, тоже приверженец его учения. С ним втроем мы отправились к
барскому дому и расположились в кабинете Льва Николаевича, который принялся
приводить себя в порядок.
- Что у вас нового в Петербурге? - спросил он меня, между прочим. И мне
показалось, что, задавая этот вопрос, он мысленно решал отнестись вполне
безразлично к моему ответу.
Тем не менее, однако, я, находясь под свежим впечатлением царствующего в
нашей литературе пессимизма, начал развивать свои любимые теории и
перечислять ту массу всевозможных бедствий и неурядиц, которым подвергается
рабочий люд в Петербурге. Сам не замечая того, я увлекся, и, когда поток
моего красноречия истощился, я заметил, что результат моего повествования
оказался далеко не таков, какого я ожидал.
Лицо Льва Николаевича омрачилось. Он видимо остался недоволен моим
пессимизмом.
- Мир не может держаться на зле, - ответил он. - Если бы мир держался на
зле, он давно бы погиб. Вы не хотите видеть в мире хорошего и видите только
дурное. Перемените взгляд на жизнь, и вы сами избавите себя от нравственных
страданий. Зачем вы все берете петербургскую жизнь, жизнь городскую?
Загляните сюда, в деревню, где маленькая девочка знает закон Христа и
делится ягодами с другой девочкой. Город - это болезненный нарыв на здоровом
теле. А вы, увидев на теле прыщик, решаете, что все тело гнилое и что из
него не будет никакого толку.
И Лев Николаевич начал приводить примеры христианского отношения к людям
некоторых известных ему индивидуумов. Уже давно, из сочинений Льва
Николаевича, и теперь, в начале нашего спора, я заметил, что он как-то
отбрасывает от человечества рабочий, фабричный класс, мещан, купцов и
интеллигентных пролетариев. Лев Николаевич умышленно забывает об этих
сословиях, как математики забывают о бесконечно малых величинах при сложных
вычислениях. Он точно признает право на жизнь только у земледельца; прочие
же представители нашего общества с их радостями, горестями, стремлениями -
словом, со всей внутренней душевной борьбой - осуждаются на постепенное
уничтожение per se (*). Между тем из среды этой пестрой толпы вышли все
великие учителя древнего и нового мира, по следам которых идет теперь сам
Лев Николаевич.
(* сами собою (лат.). *)
Другой чертой его мышления является крайний радикализм. Он не согласен с
тем, что человечество не допускает в своем умственном развитии скачков и
идет постепенно к лучшему будущему. Лев Николаевич утверждает, что нужно
упростить формы жизни, людские отношения, - словом, упростить до крайних
пределов все. Он логично доказывает, что многое в нашем общественном строе
не согласуется с законом Христа и таким образом по своему существу противно
истине. Между тем он не желает признать того, что, прежде чем нитка
запутанного клубка будет вытянута, клубок примет множество различных
положений, т. е. прежде чем будет упрощена, вытянута нить общественной
жизни, общество пройдет много фазисов своего развития. Далее, разрушая
царствующие представления. Лев Николаевич не дает ничего определенного в
будущем; он только указывает путь, говорит нам, плавающим в житейском
океане: "Вон там земля". Но как мы устроимся на этой земле - он не знает, и
как мы пристанем к ней - он тоже определенно не говорит.
Как я уже сказал, Лев Николаевич умышленно игнорирует сословия, не
занимающиеся косвенно или прямо обработкой земли, и для них не хочет
работать, полагая, что его слушатели - черный народ, который он знает с
детства и в котором таится много сил и душевной простоты, давно утерянной
нами, городскими обитателями. Лев Николаевич - идеалист и оптимист, по
крайней мере, судя по высказываемым им мыслям. Осудив давно город, как
логовище насильников, он ждет от деревни проявления лучших стремлений и
воплощения идеалов жизни. Для него крестьянин и городской житель не
одинаковые люди со страстьми и похотьми, одинаково жаждущие личного счастья
даже в том случае, если оно основывается на несчастии ближнего. Лев
Николаевич зараз требует от всех членов нашего общества единовременного
нравственного перерождения, отрешения от всех усвоенных с детства понятий и
вообще не намерен делать человечеству никаких уступок. Положим, его мысль о
том, что высоко поднятое знамя идеала дольше продержится на своей высоте,
заслуживает полнейшего внимания, но зато многие считают a priori этот идеал
недосягаемым и уже поэтому не желают к нему стремиться, как вообще в наш век
положительных знаний редкий считает нужным и важным преследовать мечту. И
все-таки из среды той интеллигенции, к которой с таким пренебрежением
относится Лев Николаевич, являются фанатики его доктрины, покидающие и дом,
и семью во имя общей семьи - человечества, а мужички-земледельцы в его же
деревне тащат странников-богомольцев в кутузку и гонят от порога своего
дома. Свой художественный талант Лев Николаевич хочет посвятить отныне
исключительно народу, находя, что он уже много поработал на пользу
образованных классов. Действительно, книжек "Посредника" (*2*) выпущено
около двух миллионов, и во всех концах государства Российского можно найти
эти маленькие брошюрки с девизом: "Не в силе Бог, а в правде". Льва
Николаевича искренно радует такое требование на его мелкие произведения, и
он, конечно, не встречал у себя стольких читателей среди интеллигенции, если
принять в расчет то обстоятельство, что каждая народная книжка побывает в
пяти, шести руках, а иногда и более.
Лев Николаевич горячо восстает против глупого и пошлого либеральничанья,
которое царствует в наше время среди интеллигенции. Заодно достается притом
и Тургеневу, к которому граф Толстой относится неодобрительно за его
кажущееся сочувствие к русскому оппозиционному движению. Но и радикальную
партию, признающую за собой верховное право улучшать людей и направлять их
посредством силы к благу, Лев Николаевич считает серьезным тормозом в деле
движения человечества к царству всеобщего довольства и счастия. Лев
Николаевич признает свободную волю человека, непотухающую искру
божественного разума, которому насильно нельзя ничего навязывать, а тем
более какие-либо республиканские или конституционные формы управления.
Основа всякого общественного строя людей лежит в самом их духе, и, изменяя
этот строй насильно, насильники только обманывают себя. Справедливость этой
мысли блестящим образом доказывает французская революция с династией
наполеонидов, директорией и прочими побегами старого и крепкого дерева
монархии. Прочное основание имеет только нравственное перерождение
человечества в духе гуманности и стремления к вечной истине.
- Многие утверждают, - говорил Лев Николаевич, - что я стою на одной
дороге с крайними радикалами. Нет, я не могу стоять с ними на одной дороге,
я исключаю их главный принцип - насилие, в который они верят и от которого
ждут благотворных результатов. Все доброе выдвигалось вперед не мучителями,
а мучениками.
Вообще попытки разрешения социальных вопросов очень занимают Льва
Николаевича, но сложные проекты экономических улучшений и теории
насильственных переворотов не только не удовлетворяют его, но даже внушают к
себе отвращение, в силу противоречия основному принципу его учения: не
противься злу насилием.
Несмотря на то что Лев Николаевич решил забыть интеллигенцию и посвятить
себя всецело народу, из-под его пера нет-нет да и выльется что-нибудь
специально предназначающееся образованным классам. Речь нечаянно зашла о
двух неоконченных вещах Льва Николаевича, касающихся дел политики и людской
совести (*3*). Вещицам этим Лев Николаевич сам не придавал особого значения
и, вероятно, по рассеянности забросил в кипу своих бумаг, где они и лежали
до тех пор, пока один из друзей Льва Николаевича, попросив позволения
разобраться в этих бумагах, не извлек их на свет божий и не отдал их
переписать. Среди читавших эти наброски в рукописи высказываемые в них мысли
произвели сенсацию. В них рядом с беспощадным критическим отношением к
людскому обману и самообольщению поясняется терминология предыдущих
сочинений, в которых некоторые библейские выражения для неподготовленных
затемняли смысл и затрудняли чтение. Оказывается, что Лев Николаевич даже
забыл содержание этих двух статей, полученных мною от нашедшего их.
- Прочтите, прочтите, что я говорю, - обратился он ко мне с улыбкой, когда
я рассказал, каким успехом пользуются в Петербурге среди молодежи эти две
статьи, написанные, должно быть, мельком, под влиянием какой-нибудь
неотвязной мысли. - Слог их неотде