|
Толстой Лев Николаевич - Интервью и беседы с Львом Толстым, Страница 10
Толстой Лев Николаевич - Интервью и беседы с Львом Толстым
тя бы новейшая, дает возможность что-нибудь предвидеть. Я
слышу, говорят о трестах, которым суждено облегчить специализацию
производства; это возможно, но далеко не доказано. Лично я в трестах не вижу
ничего, кроме опасности страшного кризиса, который завершится возвратом к
положению, мало чем отличающемуся от нынешнего. Мне известно только одно
средство к улучшению общественной жизни. Надо устранять зло во всех тех
случаях, где оно дает себя чувствовать, устранять в момент, когда оно
причиняет страдания, а не сочинять теории. Да в них ли, в теориях, дело? Мне
кажется, что они отжили свое время и могут еще волновать собою людей узких,
малокультурных. Социалистские теории разделяют судьбу женских мод, быстро
переходящих из гостиной в переднюю. О, эти теории! Вчера еще в "Русских
ведомостях" я читал фельетон об автоматизме, о человеке-машине. Чистейший
набор слов все это! Наши действия вовсе не произвольны, и мне не известно ни
одно, которое не обусловливалось бы одним из трех следующих мотивов: разум,
чувство, внушение; разумом - в случаях очень редких и притом лишь для лучших
среди нас; чувством - почти всегда; внушением - гораздо чаще, чем полагают.
Особенно над детьми страшно велика власть внушения. Потому-то так трудна
задача воспитания.
Здесь был затронут вопрос о воспитании, наиболее близкий сердцу основателя
яснополянской школы.
- Как-то на днях, - продолжал он, - одна из моих маленьких племянниц
говорит мне: "Дядя Лева, я хочу остаться старой девой, и дочери мои тоже
останутся старыми девами". Уважать ли это незнание, столь очаровательное в
своей наивности? Мне кажется, самое лучшее - решить вопрос так, как его
решал Жан-Жак Руссо. Вы помните грубый ответ, который он влагает в уста
матери, "столь скромной в своих речах и манерах, но часто во имя добродетели
и ради блага своих детей откидывавшей ложный стыд"? (*6*) На неловкие
вопросы детей я отвечал бы охотно, как она, вполне уверенный, что
прирожденное чувство стыдливости сделает свое дело. Я часто ставлю себе
вопрос: что надо читать детям? Все зависит, прежде всего, от возраста, а
затем от условий среды и характера также. У англичан имеется на это готовый
ответ: "Дайте детям одну из двадцати или ста известных вам лучших книг". Но
это совершенно коммерческий, "чисто английский" способ решения, которого
никто вне Англии всерьез не примет. Англичане ведь и распространителями
христианского учения считают себя, потому что они печатают Библию в десятках
миллионов экземпляров.
И, переходя к французским делам, к известиям о клерикальной борьбе в
Бретани, Толстой спросил:
- Каким образом вы до сих пор не добились отделения церкви от государства?
Это для вас единственный разумный исход, но его-то и боятся многие французы.
А между тем вас страшат опасности лишь воображаемые. Как часто жертвуют,
вообще, несомненным благом во имя опасностей совершенно мнимых, которые
никогда не могли бы настать".
У Л. Н. Толстого. - Биржевые ведомости, 1902, 25 октября (7 ноября), No
291.
Поль Буайе (1864-1949), французский славист, редактор "Revue des etudes
Slaves" ("Журнала славистики"). Неоднократно бывал у Толстого (5 сентября
1895 г., 16-18 июля 1902 г., 21 октября 1902 г., 28 августа 1906 г. и 29
августа 1910 г.). Оставил книгу воспоминаний о встречах с Толстым (Boyer R.
Chez Tolstoi. Entretiens a Jasnaia Poliana. Paris, 1900). В качестве
корреспондента газеты "Le Temps" Буайе поместил ряд репортажей о беседах с
Толстым (27-28 августа 1901, 2 и 4 ноября 1902, 29 августа 1910 г.). Отрывок
из воспоминаний Поля Буайе "Три дня в Ясной Поляне" напечатан в русском
переводе в книге "Л. Н. Толстой в воспоминаниях современников" (т. 2, с.
266-270).
1* Александр Иванович Эртель (1855-1908), писатель, автор романа
"Гарденины", высоко ценимого Толстым.
2* Мария Николаевна Толстая (1830-1912) была монахиней в Шамординском
монастыре.
3* Описка: имеется в виду Татьяна Львовна.
4* Книга Альберта Метэнка "Социализм без доктрин". Толстой, согласно
воспоминаниям Буайе, говорил ему, что прочел ее с большим интересом.
5* Жан Жорес (1859-1914), французский социалист, историк, талантливый
оратор.
6* Толстой цитирует роман Руссо "Юлия, или Новая Элоиза".
"Русское слово". Здоровье Л. Н. Толстого
В течение 13-го декабря Лев Николаевич не принимал никаких лекарств. До
тех пор в течение 7-ми дней он почти ничего не ел. 13-го декабря у Льва
Николаевича появился аппетит. Он ел овсянку, яйца и пил молоко. Днем он
несколько раз засыпал.
Часов в 6 вечера Лев Николаевич пожелал, чтоб ему почитали. Он слушал
чтение книги более часа. Живо интересовался читаемым, переспрашивал,
восхищался (*1*). Затем до полночи Лев Николаевич то дремал, то беседовал с
домашними. Видно было, что сил у него все прибавляется. Голос звучал крепче.
Лев Николаевич мог уже сидеть в постели.
Ночь на 14-е декабря Лев Николаевич спал плохо. Долго не мог заснуть. Тем
не менее ни к каким лекарствам не прибегали. Он заснул только часов в 7 утра
спокойным и хорошим сном и 14-го декабря проснулся около 11-ти часов утра
бодрым и ясным.
Теперь в Ясной Поляне вздохнули облегченно, - вместе с Ясной Поляной также
вздохнет весь цивилизованный мир.
Болезнь Льва Николаевича - инфлюэнца, которая теперь проходит. Температура
и пульс нормальны. Аппетит и сон - хорошие признаки.
В то самое время, как все так тревожились за него, Лев Николаевич один
хранил великое душевное спокойствие.
В немощном теле так же, как всегда, работал бодрый дух. Великий писатель
занимался своими работами.
Ночью на 13-е декабря Лев Николаевич обратился к дежурному около него
близкому человеку (*2*):
- Если вам не скучно, достаньте, пожалуйста, вон там на полке книгу.
Посмотрите, в котором году Воронцов был сделан князем? Надо будет
переделать: везде в "Хаджи-Мурате" я называю Воронцова князем.
Пока наводилась справка. Лев Николаевич заснул.
Через час он проснулся, и вопросом его было:
- Ну, что? В котором году Воронцова сделали князем?
- В августе сорок пятого.
- В таком случае - верно. Переделывать не надо.
Главной заботой Льва Николаевича было каждому из окружающих сказать
приветливое слово. Он все время думал и заботился о других.
Перед самым кризисом слуга, лет десять служащий в доме, Илья Васильевич,
принес в комнату Льва Николаевича кофе (*3*).
Больной открыл глаза.
- Вы вернулись, Илья Васильевич?
Тот ездил проводить сына и только что возвратился.
- Виделись с сыном? Не простудились ли дорогой? Вы, говорят, поехали в
такой мороз без тулупа? Я все время боялся, что вы простудитесь. Ну, а на
обратный-то путь вам прислали на станцию тулуп?
- Прислали, Лев Николаевич.
- А! Прислали? Вот это хорошо, что прислали.
Однажды зашла речь о здоровье.
- А вы знаете, - сказал Лев Николаевич, - ведь это ошибка: мы всегда,
прощаясь, желаем человеку: "Будьте здоровы!" Право, иногда было бы лучше
пожелать: "Будьте больны". Полежать больным недель шесть - как в это время
можно поправиться! Сколько можно в это время передумать.
И в то самое время, как все кругом были полны тревоги, Лев Николаевич
улыбался своей доброй ласковой улыбкой.
Так здоров все время был дух великого мыслителя.
И мы счастливы, что можем поделиться с читателями радостными известиями и
о здоровье его тела.
Здоровье Л. Н. Толстого. - Русское слово, 1902, 15 (28) декабря, No 345.
С 5 декабря 1902 г. Толстой болел инфлюэнцией в тяжелой форме. Газеты
досаждали Толстому постоянными заметками о состоянии его здоровья, пока он
не обратился через посредство "Русских ведомостей" ко всем редакциям с
просьбой не печатать сведений о его болезни (Русские ведомости, 1902, 9
декабря, No 343). Это, однако, не остановило журналистов.
1* Толстому читали "Записки революционера" П. А. Кропоткина - книгу, не
упоминаемую в печати.
2* Павел Александрович Буланже (1865-1925).
3* Илья Васильевич Сидорков (1858-1940), многолетний слуга Толстого.
"Новое время". Ю. Беляев. В Ясной Поляне
Кондуктор под окном кричит:
- Тула-а!
Надо вылезать из вагона... Тесный и грязный вокзал, засыпанный
подсолнечной шелухой, благоухание незатейливого буфета, витрина
металлических изделий, витрина тульских пряников, газетный ларек - и вот вы
уже на той стороне вокзала в толчее извозчичьих пролеток, разрываемый на
части местными "ваньками".
- В Ясную Поляну!
- Сюда пожалуйте! Со мной! Вот услужу! Барин, а со мной-то что же!..
Один, подогадливее, прямо берет вас силком, сажает на свою колесницу и
мчит во всю прыть понурой лошадки, осыпаемый сзади хохотом и руганью
оставшихся извозчиков.
Не знаю, по таким ли дебрям ехал почитатель XVIII века к Вольтеру в
Ферней, но мне путешествие к яснополянскому философу во многом напоминало
хождение по мукам.
На козлах сидел настоящий гоголевский Селифан. Он вез меня какими-то
окраинами, переулками и закоулками и все уверял, что "скоро дорога
полегчает". Но дорога, размытая весенними ручьями, до того вскоре сбилась,
что пришлось добрые две версты идти пешком.
Уже вечерело. Солнце скрылось за громадную тучу, сизую с огненными
подпалинами. Слобода стояла розовая от заката, с зеленым пухом фруктовых
садов, вся словно обвеянная острым весенним духом. Где-то пиликала
гармоника...
Молодка в красном повойнике и нарядной свите высунулась по пояс из окна и
скалит зубы. Смешно, должно быть, в самом деле, мое прыганье по кочкам, бок
о бок с дребезжащей пролеткой...
Но вот наконец и земское шоссе. Оно вытянулось стрелой по ровному полю, с
телеграфными столбами, с уныло шумящими ветлами. Миновали Киевскую заставу.
Обогнали не одну партию богомолок, молодых и старых, завернутых в темное
тряпье, сгорбленных и загорелых. Дорога снова пошла изволоком, меж густого
казенного лесу, по березняку, мимо какого-то полуразрушенного завода,
печального наследия "анонимных" бельгийцев, пока неожиданно не свернула в
сторону. И вот опять проселок. Опять надо вылезать из пролетки и помогать
вытаскивать из грязи клячу.
- Долго, что ли?
- Не, не долго, - ворчит извозчик.
В самом деле, старая барская усадьба дает себя знать. Вон на пригорке
какое-то полуразрушенное сооружение из кирпичей - не то межевой столб, не то
чей-то забытый монумент. Еще немного дальше и фруктовый сад вышел на дорогу
живой изгородью смородинных кустов. А вон и беседка. И вдруг усадьба
предстала вся как на ладони с белыми каменными воротами, с плотиной,
дворовыми строениями, уютным старомодным домом, который видал столько
паломников.
Гостеприимные сени, заваленные книгами, встречают меня теплом и
спокойствием. Узкая лестница наверх. Тиканье машинки переписчика где-то за
стеной. Две-три комнаты, которые проходишь почти бегом, и наконец перед
одной закрытой дверью слуга говорит:
- Сюда, пожалуйте.
И сквозь полумрак комнаты, освещенной одной рабочей лампою под темным
низким абажуром, видишь, как с кресла поднимается знакомая сутуловатая
фигура в синей рабочей блузе, подпоясанной простым ремнем, в высоких
сапогах, и узнаешь любимую седую голову...
* * *
Я опускаю весь начальный разговор. Льва Николаевича в его деревенском
уединении так мало интересуют пресловутые "злобы дня", которыми дышит город.
Положим, он все знает, за всем следит, все читает. Спросишь его о чем-нибудь
- и на все получаешь ясный, спокойный ответ. Даже такие вопросы, которые,
казалось бы, касались лично его, не вызывают в нем ни малейшего волнения.
- Видали вы картину Бунина (*1*)? - спросил я.
- Видал на снимке.
- Ну, что скажете?
- Ничего, Я давно уже достояние общества и потому не удивляюсь ничему...
И весь пресловутый "инцидент" с этой картиной нисколько не волнует Льва
Николаевича. Редкое добродушие и удивительное спокойствие.
А вот темы литературные, темы религиозные, философские волнуют его и
заставляют подниматься с кресла и после долгого оживленного разговора
вызывают кашель.
Разговор зашел о Максиме Горьком, о его героях, о "На дне" и т. д. Эти
разговоры главным образом я и хочу передать теперь. Тема, как видите, самая
модная. Петербургские журналисты по поводу "На дне" учинили заправский
допрос всех наших "hommes des lettres" (*). И все они, кажется, осудили
пьесу Горького. Теперь сказал свое слово и "великий писатель земли
русской"... Я передал Льву Николаевичу свои московские впечатления о
Хитровке, которую на днях в подробностях осмотрел. Я шел туда под
впечатлением Горького. И вынес впечатления самые отрицательные. Московское
босячество с легкой руки модного романиста положительно дошло теперь до
значения каких-то сословных преимуществ. Современные московские босяки - это
настоящие неаполитанские лаццарони, но те ленивы, добродушны и
впечатлительны. Здесь как раз наоборот: видишь изобретательность
рецидивиста, озлобленный, мстительный ум и самые низменные инстинкты. Они
свободно разгуливают по Москве, пристают к прохожим, заигрывают с
городовыми. Но добродушия тут мало, напротив: во всем чувствуется воровская
уловка и неразборчивость средств.
(* литераторов (фр.). *)
- Я занимался тоже Хитровкой, - сказал Лев Николаевич, - во время переписи
(*2*). Дружил даже с хитровцами. И вот что я скажу вам. Вы говорите, что
босяки жестоки. Это неправда. Не прав и Горький, подчеркивая в них эту
черту. Разумеется, есть между ними озлобленные, коварные люди. Но основная
черта босячества все-таки заключается не в этом. Я, например, у большинства
из них встречал душевное равновесие и добродушие. Когда Горький был у меня,
я советовал ему особенно подчеркнуть эту черту в его новой драме. Надо было
еще показать, что у босяков нет ложного страха, что нет пропасти под ними и
что если захотят они встать на ноги, то встанут без малейшего усилия, потому
что почва у них под ногами. Есть такой рассказ. Шел ночью мальчик и
провалился в "дудку", где добывали руду. Ему, однако, удалось схватиться за
край "дудки", и так провисел он целую ночь. Под утро, у мальчика уже не
хватало больше сил. Вдруг видит он какого-то прохожего. Мальчик зовет на
помощь. Прохожий подходит и говорит: "Чего же ты кричишь? Прыгай, у тебя
земля под ногами: всего каких-нибудь пол-аршина". Так вот этот рассказ, -
закончил Лев Николаевич, - всегда приходит мне в голову, когда говорят о
босяках. Настоящий босяк, попав в "дудку" или "на дно", никогда не теряет
присутствия духа. Ему незнаком ложный страх, и во всякое время он знает, что
земля под ним всего на пол-аршина...
Я возразил, что тип босячества мог значительно измениться с того времени,
если не в основных чертах, то во многих частностях, и что литературное
опоэтизирование Хитровки, какое мы видим у Горького, может привести к самым
печальным результатам.
- Как вы понимаете босячество? - спросил я. - Не такое же ли это
инстинктивное желание разгульной жизни, как и проституция, и мыслимо ли
бороться с босячеством какими-нибудь благотворительными мерами?
Лев Николаевич задумался, потом улыбнулся и сказал:
- Я знал одного босяка-подпоручика по фамилии И. (*3*). Маленький,
вертлявый, похожий на воробья. Это был интеллигент Хитровки, любил
рассуждать о важных материях и с пафосом декламировать запрещенные стихи.
Видя интеллигентного пролетария, я предложил ему работу у себя на дому в
виде переписки моих сочинений. Подпоручик принялся за дело горячо, совсем
остепенился, скопил кое-какие деньжонки, купил себе золотые часы... Потом
вдруг в один прекрасный день запил, пропал из дому и очутился... на
Хитровке. Узнал это я от какого-то хитровца, явившегося ко мне со слезным
посланием от И. Бедняга просил чем-нибудь помочь ему, выкупить его платье и
самого его от хитровских пауков. Я его выкупил, и снова он стал у меня
работать, потом снова пропал, и так продолжалось долгое время, и всегда в
одной и той же форме. А еще у него была привычка исправлять мою рукопись,
вставлять слова или на полях писать свои замечания. Да, если хотите, это был
экземпляр со врожденным инстинктом босячества, и этого инстинкта у него
ничем нельзя было искоренить - ни лаской, ни угрозой, ни лишениями. Теперь
скажите, о каких благотворительных мерах против босячества упомянули вы?
Я рассказал о некоторых московских благотворительных обществах, вроде
приюта для малолетних босяков, и выразил сомнение, чтобы эти приюты при всей
их гуманной цели не приносили в то же время вреда обществу.
- Разумеется, - согласился со мной Лев Николаевич, - это обоюдоострый
вопрос. С одной стороны, жалость к детям - ну как не подобрать из ужасающей
нищеты и распутства ни в чем не повинного ребенка, а с другой стороны -
такая забота общества о босяках не есть ли поддержка самих босяков? Босяк
теперь рассуждает, и рассуждает вполне правильно, что было бы только мне
хорошо, а о моей жене, ребятах и обо всем прочем общество позаботится. И
потому босяку живется в Хитровке очень привольно и никакого другого образа
жизни он не желает.
Пьеса "На дне" мне не нравится. Я говорил Горькому, что для драмы нужно
драматическое положение. А в его пьесах этого нет. Но он с обычной
скромностью отвечал, "что ему это не удается...". Вообще я не понимаю
современного театра. Не понимаю пьес Чехова, которого высоко ставлю как
беллетриста. Ну зачем ему понадобилось изображать на сцене, как скучают три
барышни? И что он изобразил, кроме скуки? (*4*) А повесть из этого вышла бы
прекрасная и, вероятно, очень бы удалась ему. Посмотрите на Запад. Какие
славные, бодрые и живые пьесы пишут там. Я читал сегодня в "Новом времени" о
новой пьесе О. Мирбо (*6*). Вот настоящее драматическое положение.
Непременно выпишу ее и прочту. Я высоко ставлю этого писателя. Он напоминает
мне Мопассана. Это бодрый, правдивый и сильный талант, в котором чувствуется
порода и настоящий "esprit gaulois" (*). У французов тоже немало слащавости
и сентиментализма, но зато есть много бодрых и ярких мыслителей, которые,
собственно, и руководят течениями западной мысли. Укажу, например, на
Анатоля Франса, которого тоже ставлю очень высоко...
(* галльский дух (фр.). *)
Сам Лев Николаевич в настоящее время очень занят своими воспоминаниями
(*6*). Он работает каждый день утром и уже написал шесть глав. Совершенно
неожиданно узнал я, что перепечатанное на днях письмо его, появившееся в
каком-то духовном журнале (*7*), привело самого автора в немалое смущение.
- Представьте, - сказал Л. Н., - я положительно не помню, кому писал его.
Откуда они его достали? Некоторые выражения положительно не мои. Не
переведено ли это с английского? Корреспонденция моя так велика, что всего
не упомнишь. Вообще же я считаю по меньшей мере не деликатным опубликовывать
чужие письма без согласия на то автора. Иные письма мои очень неправильно
истолковываются публикой. В особенности старые письма, без проставленного
под ними года, могут ввести в заблуждение многих.
* * *
Когда беседа наша окончилась, темная ночь глядела в окно кабинета. В
комнатах зажглись огни. Пора было собираться домой...
И вот снова маленькая гостиная, увешанная портретами предков и хозяина
дома; большая лампа с широким светлым абажуром; лестница и сени, заваленные
книгами...
Теплая весенняя ночь обнимает ласково. Пробегает мимо абрис старого сада,
белый призрак ворот, беседка... Серая потухшая деревня пропадает за
пригорком. Ясная Поляна остается позади. Ухабы и кочки дают себя знать. В
темноте, при шорохе придорожного леса, мерещатся невесть какие страхи. По
Тульской дороге частенько "шалят...". И потому вздыхаешь облегченно, когда
наконец попадаешь в мирный город Тулу, где еще не спят и где заставу
охраняет недремлющее око часового...
Станция. Вагон. И обратный путь в Москву, целую ночь, с открытыми глазами
и горячей головой...
Ю. Беляев. В Ясной Поляне. - Новое время, 1903, 24 апреля, No 9746.
Юрий Дмитриевич Беляев (1876-1917), журналист, драматург, театральный
критик. Толстой выправил гранку статьи Беляева. 3 мая 1903 г. Толстой писал
брату: "Беляев мало способный человек. Спасибо ему, что он прислал свою
статью в корректуре, и я, по его разрешению, многое выключил, а то было еще
хуже и бестактно" (т. 74, с. 12).
1* Газеты уделяли много внимания инциденту, происшедшему на выставке
санкт-петербургского Общества художников вокруг картины Бунина "Толстой и
Репин на рыбной ловле". Рассчитанная на скандал картина изображала Толстого
и Репина без одежды, и некто С. Любошитц написал карандашом во всю длину
полотна слово "мерзость", за что был привлечен к судебной ответственности
(см.: Новое время, 1903, 3 (16) апреля, No 9727).
2* Толстой писал о Хитровке в трактате "Так что же нам делать?"
(1882-1886). 0н принял участие в московской переписи в январе 1882 г.
3* Александр Петрович Иванов (1836-1911), бывший офицер. В начале 80-х гг.
Толстой нашел его в одном из притонов Москвы и давал работу - переписывать
свои сочинения.
4* Имеется в виду пьеса "Три сестры", поставленная в Художественном театре
31 января 1901 г.
5* Пьеса Октава Мирбо (1848 или 1850-1917) "Дела есть дела", о которой
газета "Новое время" подробно писала 12 (25) апреля 1903 г. (No 9734),
посвящена разоблачению прожженного авантюриста и дельца нового пошиба,
терпящего моральный крах в собственной семье. Толстой прочел эту пьесу в
июне 1903 г. О. Мирбо посвятил Толстому русский ее перевод ("Власть денег").
Толстой ответил на это письмом, в котором говорил, что французское искусство
произвело на него в свое время "впечатление открытия", и выражал
признательность автору пьесы (т. 74, с. 194-195).
6* В 1903-1905 гг. Толстой начал писать свои "Воспоминания", подвигнутый
на это своим биографом П. И. Бирюковым. Однако написано было лишь девять
глав, действие в которых доведено до 1837 г. (т. 34).
7* В "Миссионерском обозрении" (1903, No 6, с. 863-865) с указанием, что
письмо перепечатано из журнала "L'Europeen". Письмо К. Г. Халилееву от 22
сентября 1902 г. содержало рассуждения Толстого о благе болезни и близости
смерти как просветления (т. 73, с. 295-296).
"Новости дня". Алексей Мошин. Поездка в Ясную Поляну
<...> Лакей провел меня в верхний этаж и там на площадке лестницы открыл
одну из дверей направо.
Я увидел Льва Николаевича. Он стоял посреди комнаты и приветливо протянул
мне руку.
- Я пришел, чтобы лично поблагодарить вас, Лев Николаевич, за разрешение
поместить при моей книжке отрывок одной беседы моей с вами.
- За что же тут благодарить? Прошу садиться.
Граф указал мне на диван, а сам поместился как раз напротив меня в кресле.
Преимущества для наблюдения были не на моей стороне: я сидел лицом к окну, а
Лев Николаевич - спиною. Но все же я видел ясно и так близко великого
писателя.
Его голубовато-серые глаза смотрели на меня, почти не мигая; в этих глазах
я подмечал раньше пронизывающую остроту взгляда, они горели творческим
экстазом, в них мерещилось мне напряжение пытливой мысли. Теперь я видел в
глазах великого писателя необычайное спокойствие духа, мир, тишину
невозмутимую, какая чудится в лазури чистого, безоблачного неба.
На самом темени Льва Николаевича была маленькая белая ермолка или, может
быть, повязка, которую окружали его пышные, седые волосы, сходившиеся с
седою широкою бородою. Мне казалось, я вижу перед собою библейского пророка,
величественного и спокойного, душа которого далеко ушла от суеты мира сего.
Выражение лица Льва Николаевича, его тихая теперь, ставшая немного
медлительной речь, его движения - все в нем казалось мне полно спокойствия и
великого душевного мира.
Граф был одет в широкий и длинный сюртук из желтоватого сукна.
- Где вы теперь живете?
Я ответил.
- Пишете? - серьезно и участливо спросил граф.
- Грешен, Лев Николаевич, пишу, - ответил я виновато, смиренным тоном,
каким исповедуются "на духу".
Лев Николаевич улыбнулся.
Однажды я сказал уже Льву Николаевичу, что не могу не писать, как не может
щегол не петь, хотя он и не умеет петь по-соловьиному, а только по-своему.
Теперь для меня был вполне неожиданным вопрос Льва Николаевича: "Пишете?" -
этот вопрос, заданный искренним, полным поощрения и теплого участия тоном. И
я не знаю, как сорвался у меня шутливый мой ответ: "Грешен". Писать...
искренно и с верою в то, что и мои слабые силы могут приносить хоть
маленькую пользу, - нет, я, конечно, не считаю серьезно грехом, что пишу...
И конечно, Лев Николаевич всей своей чуткой душой понял мою шутку и потому
улыбнулся.
- С одним моим рассказом произошел маленький курьез, очень польстивший
мне... Критика меня обвинила в том, что я подражал вашему Альберту...(*1*) В
моем "Блуждающем огоньке" вывел я скрипача-пьяницу, которого в главных
чертах я списал с натуры... Знал я лично подобного скрипача, знал до самой
его смерти... И знал других подобных людей... Собрал у нескольких черты
характерные - и написал моего Волчкова.
- Я помню, - сказал Лев Николаевич. - А с критиками это случается: они
часто любят подозревать в подражании.
- Вот по поводу типов с натуры: меня интересует одно... как будто
противоречие... Когда читаешь произведения Гоголя, Мопассана, ваши, Лев
Николаевич, поражаешься реальностью типов, правдивостью. Ясно, что писано
многое с натуры... И сами вы, кажется, подтверждали, что часто писали с
натуры.
- Да, - сказал Лев Николаевич, - я часто пишу с натуры. Прежде даже и
фамилии героев писал в черновых работах настоящие, чтобы яснее представлять
себе то лицо, с которого я писал. И переменял фамилии, уже заканчивая
отделку рассказа.
- А между тем вскоре после выхода "Войны и мира" была напечатана ваша
статья (*2*) - недавно она перепечатывалась, - в которой вы писали: "Я бы
очень сожалел, ежели бы сходство вымышленных имен с действительными могло бы
кому-нибудь дать мысль, что я хотел описать то или другое действительное
лицо; в особенности потому, что та литературная деятельность, которая
состоит в описании действительно существующих или существовавших лиц, не
может иметь ничего общего с тою, которою я занимался".
- Не помню уж теперь, что я писал в той статье... Но я думаю так, что если
писать прямо с натуры одного какого-нибудь человека, то это выйдет совсем не
типично - получится нечто единичное, исключительное и неинтересное... А
нужно именно взять у кого-нибудь его главные, характерные черты и дополнить
характерными чертами других людей, которых наблюдал... Тогда это будет
типично. Нужно наблюдать много однородных людей, чтобы создать один
определенный тип.
В комнату вошел сын графа.
- Мой сын, Сергей Львович, - сказал Лев Николаевич и назвал меня.
Мы поздоровались с графом Сергеем Львовичем, который сейчас же ушел.
- Я должен идти работать, - сказал Лев Николаевич, - теперь мой рабочий
час, - не угодно ли вам кофе?..
Лев Николаевич провел меня в столовую, где его домашние сидели за кофе,
остановился у входа, назвал меня и сказал:
- Пожалуйста, примите гостя. А я с вами прощусь, - сказал Лев Николаевич,
пожимая мне руку.
И великий писатель прошел работать.
Алексей Мошин. Поездка в Ясную Поляну. - Новости дня, 1903, 18 мая, No
7164.
Алексей Николаевич Мошин (1870-1928), писатель, автор книги "Штрихи и
настроения" (М., 1901), в качестве предисловия к которой помещена беседа
автора с Л. Н. Толстым. Приводим ее текст:
"Граф Л. Н. Толстой сказал мне:
- Я ничего не читал из ваших беллетристических произведений... Это ужас,
сколько развелось теперь писателей, это просто ужас!.. И как мало имеющих
право писать! Я не говорю о вас, я не читал ваших вещей, - повторил граф, -
но я не понимаю, зачем так много пишут!
- Что меня касается, - ответил я, - то, может быть, и очень плохо пишу, но
пишу я потому, что не могу не писать... как не может щегол не петь... хотя
он и не умеет петь по-соловьиному, а только по-своему...
- Петь, вы сказали... Песня - дело хорошее, да только песня-то эта уж
очень дорогая, - сказал граф строго. - Из-за этой песни наборщики свинцовую
чахотку себе наживают!..
Я видел перед собой грозного судию: его неизъяснимо чудные серые глаза,
зеркало гениальной души, светились и укором, и обличением, и как будто
спрашивали меня, дерзкого человека, смеющего писать: "Что ты можешь сказать
в свое личное оправдание?"
- Я написал довольно много, напечатано же сравнительно очень мало...
Выпускаю только то, что оказывается пригодным, хотя бы и для маленьких
периодических изданий... Да, я знаю, теперь так много пишущих, что все
органы печати завалены материалом...
В знак согласия граф кивнул головой.
- Вот я и думал, что если, несмотря на то, мои вещи принимаются и
печатаются, - значит, они хоть куда-нибудь, хоть для чего-то пригодны...
- Да как же не принимать и не печатать, - возражал граф, - когда теперь
даже о всяких пустяках удивительно хорошо пишут! Как ловко теперь барыни
пишут!.. Множество барынь пишет теперь... До чего развита в наше время
техника - уму непостижимо!.. У Достоевского никогда такой техники не было,
какая теперь у барынь... И до чего длинно пишут... Ужас!..
Как начнут писать какую-нибудь вещь, так могут ее до бесконечности
писать...
- А меня вот упрекают в том, что слишком коротко пишу, - говорят: короче
птичьего носа!..
- Коротко пишете? Это хорошо... Расскажите-ка мне содержание какой-нибудь
вашей вещи.
Я почти слово в слово помнил содержание моей маленькой вещицы "Секрет
Митрича" и рассказал графу.
- Хорошо, - сказал Лев Николаевич, - только вот одно неверное положение: в
Евангелии вовсе не сказано, что кто хочет быть "там", в загробной жизни,
первым, тот должен быть здесь слугой... А сказано это и по отношению к
земной жизни...
- Но простой человек - Митрич, - возразил я, - он мог по-своему толковать.
Он только той надеждой и жил, что "там" ему воздается за то, чем он был
обойден здесь... И многие в народе этой верой и надеждой живут.
- Да, это правда, - согласился Лев Николаевич.
- Ну, пока у вас есть о чем писать, - с доброй улыбкой сказал граф, -
пишите!..
Москва, 28 января 1900 г."
1* Рассказ "Альберт" (1867-1858).
2* "Несколько слов по поводу книги "Война и мир" (1868).
"Одесские новости". Скриба <Е. А. Соловьев>. В Ясной Поляне
Я только что вернулся из Ясной Поляны, от Л. Н. Толстого. Целых два часа
беседовал я с глазу на глаз с великим стариком, или, лучше сказать, слушал
его, и теперь вот стараюсь разобраться в этом действительно огромном,
полученном мною впечатлении...
С внешней стороны все обошлось как нельзя лучше... Л. Н. был бодр, здоров,
разговорчив. Несколько раз во время нашей прогулки и по яснополянскому
парку, и по полю вокруг последнего он приостанавливался и, как бы удивляясь
себе, спрашивал:
- Что это я сегодня так разговорился?
Я могу точно сообщить вам, как он смотрит на последнюю книгу Мечникова, на
драму Горького, на переворот в Сербии, на рабочий вопрос, на
возобновляющуюся
деятельность
интернационала,
на
рационалистско-магометанское движение в Индии; я увез от него несколько
выражений, которые рано или поздно войдут в его биографию и его
характеристику, - словом, на более удачное свидание я и не рассчитывал...
Быть может, теперь я понимаю Толстого лучше, чем понимал его раньше, -
чувствую я его и его мысли больше, яснее, определеннее, отзывчивее, чем
накануне... И все же хотелось бы еще какой-то особой яркости, особой полноты
ощущения, которой, как ни ищу я ее, - нет. Быть может, мне просто не дано
овладеть мыслью Толстого во всем ее объеме, и я понимаю ее слишком
математически, слишком просто, как уравнение какое-нибудь, но, забегая
вперед, скажу: мне недостает от Толстого того же, чего ему самому недостает
от себя, от его собственной жизни: недостает ощущения подвижничества,
трагизма...
Я рад, бесконечно рад, что целые часы ощущал возле себя земное величие,
слушал доверчивую, откровенную, хотя и слегка раздраженную (почему - скажу
ниже), речь Л. Н., - но осталось что-то недоговоренное, не хватало какого-то
последнего штриха, как не хватает, повторяю, его и самому Толстому...
Остановившись на секунду во время прогулки народном из поворотов из поля в
парк, Л. Н. сказал мне:
- Это не хорошо, что я заговорил о себе: надо было лучше взять в пример
какого-нибудь N. N. ...Ну, уж раз начал - кончу. Мне хорошо, ужасно хорошо,
слишком хорошо. Никакого отчаяния, никакой тоски и уныния. И вот одного жаль
что я не пострадал и вообще, что я мало страдал... Пострадай я за
свои мысли, они производили бы другое впечатление... Этого вот действительно
жаль. А остальное все хорошо, слишком даже хорошо...
При этих словах мне показалось, что предо мной в самую жизнь Толстого, в
его психологию открывается какой-то большой, яркий просвет. Сам Толстой
чувствует, что он прежде всего судия, а не пророк, а ему хотелось бы, надо
было бы быть пророком, надо бы запечатлеть, освятить в
пределах человеческого разумения суровостью своего учения, суровостью своей
личной жизни и страданием - свой путь, свою критику, свое отрицание и свою
любовь... Но "мне хорошо, слишком даже хорошо" - говорит и повторяет он
теперь, как почти с отвращением писал и говорил раньше: "Мне, в моей
исключительно
счастливой
жизни..."
И
вот
какая-то
неудовлетворенность, неравновесие - исключительные и великие, но все же
неудовлетворенность и все же неравновесие. <...>
Налево, за въездом в парк, сейчас же - большой пруд, в котором полощатся
яснополянские бабы и ребятишки. Над прудом огромные старые ветлы, каждая
чуть не в два обхвата... Дорога по парку идет все время вверх. За аллеями,
очевидно, особенного ухода нет, и они едва поддерживаются. Все производит
впечатление старого, запущенного сада, с оврагами и ложбинами, поросшими
буйно кустарником. Недалеко от дома разбит большой фруктовый сад. Миновав
его, мы неожиданно и неловко очутились в цветнике, возле балкона. Я
остановил извозчика, слез с него и передал на имя Льва Николаевича небольшую
записку такого содержания: "Лев Николаевич, очень прошу небольшой беседы с
вами, если только это возможно по состоянию ваших занятий и здоровья. Никоим
образом не собираюсь утруждать вас, но есть небольшое дело, требующее
свидания; в письмо же это дело не укладывается..."
Надо еще сказать, что по какому-то странному недосмотру я написал эти
строки на том самом листике почтовой бумаги, где делал свои заметки о
посещении Хитрова рынка... Как это случилось, даже понять не могу...
Я присел на балконе на белый решетчатый стул возле большого семейного
стола, на котором, очевидно, только что отзавтракали, - и ждал. Впрочем,
ждать пришлось недолго.
Через 2-3 минуты на балконе показался маленький, сухонький старичок,
одетый совсем по-домашнему: в белой ночной рубашке, запущенной в брюки, с
подтяжками поверх, в легких летних брюках, затасканной шляпе на голове и с
палочкой в руках. Телодвижения скорые, бодрые; выговор совершенно ясный;
голос без всякой хрипоты... В этом старичке мне нетрудно было узнать Льва
Николаевича. Я смущенно поздоровался.
- Здравствуйте, здравствуйте, - быстро заговорил Л. Н., протягивая руку...
- О каких тут босяках вы пишете? Это интересно. Присядьте и расскажите
мне...
Увидев в его руках свое письмо, я догадался, в чем дело, и наскоро
передал, что был по дороге на Хитровом рынке, говорил с босяками...
- Что за охота - не понимаю. Ну что там интересного? Босяк как босяк.
Всегда они были, долго еще будут... Пьянствуют, лентяйничают, и ничего
больше. Выдумали тоже моду - босяки, - не без раздражения сказал Толстой...
- Пожалуй, Лев Николаевич, оно так и есть. Только все же Хитров рынок -
эта та самая пропасть, та яма, куда немало нашего брата, вольного
интеллигента, сваливается... Ну, страшно и хочется заглянуть туда, а
заглянешь - голова кружится...
- Так ведь это простое любопытство, и даже нехорошее любопытство, потому
что сваливаться туда совсем не надо. И заглядывать, пожалуй, не следует, раз
никакого дела нет. Так - мода... А кстати, если вы не устали, пойдемте-ка
пройдемся.
Мы пошли в парк. Лев Николаевич продолжал ворчать:
- Босяка выдумали... Ничего не нашли лучше... Потерянные люди, с которыми
ничего не поделаешь и поделать нельзя, и как это не надоело возиться с ними
- не понимаю...
- Что они потерянные - это они сами знают. Вон Коновалов (*1*) говорит у
Горького: "Особый нам счет нужен... и законы особые... очень строгие законы,
чтобы нас искоренять из жизни... Потому пользы от нас нет"... Только мне
думается, что тут дело совсем даже не в реальном босяке, а в том, что его
разукрасили ницшеанством, анархизмом, дали ему силу плюнуть на нашу скуку и
лицемерие, а пожалуй, воплотили в нем и наше отчаяние.
- Что это наше? Вот у меня, например, никакого отчаяния нет, хотя через
два месяца мне исполнится семьдесят пять лет.
- Наше, Лев Николаевич, значит - интеллигентное...
- Ну да, конечно... У интеллигенции кроме других скверных привычек есть
еще привычка носиться с своим отчаянием... В конце концов, это только скучно
и нисколько не умно. Каких-то пятнадцать человек, заседающих в петербургских
редакциях, выдумывают то свою веру, то свое отчаяние и серьезно думают, что
это для кого-нибудь и для чего-нибудь важно и поучительно... Надеюсь, вы не
думаете, что вся мудрость жизни сосредоточена в петербургских редакциях, -
резко обратился ко мне Толстой.
- Сам пребываю в них лет десять, а мудрости, Л. Н., не замечал, - отвечал
я.
- Ну, это еще хорошо. Ведь смешно, право. В России сто тридцать миллионов
людей, которые не знают ни отчаяния, ни босячества, ни петербургских
редакций. Живут эти люди и многие из них стараются хорошо жить, как можно
лучше, по-божьи. Вот у меня в кабинете сидит теперь Новиков (*2*), простой
мужик. Умница замечательный. Я вас с ним познакомлю, а вы потолкуйте с ним
хорошенько и увидите, что это вот важно, а совсем не ваш босяк, не ваше
отчаяние...
Толстой шел скоро, ничуть не задыхаясь, то и дело неожиданно
останавливался и смотрел мне прямо в глаза, что меня очень смущало. Я
заметил, что мои возражения ему совсем не нравятся, вызывают даже какие-то
раздраженные нотки в его голосе, и я стал на их счет гораздо осторожнее.
- Итак, что же... Отчаяние? - спросил Толстой, в упор смотря на меня...
- Ну, это, быть может, слишком сильно сказано... А что греха таить, Л. Н.,
скучненько как-то. Ждешь, ждешь этого давно обещанного обновления жизни,
простора какого-нибудь для себя, своей работе, для других. Вместо этого
жизнь еле плетется по тине и кочкам, грязная, усталая, жестокая, - от того,
что, быть может, слишком она измучена или кружит по сторонам, точно ее бес
какой водит...
- И уж поверьте, оттуда, откуда вы ждете обновления и простора, вы никогда
его не дождетесь. Все ваши надежды вы возлагаете или на какую-нибудь
случайность, или на всемирную войну - что уж совсем безобразно, - или на
что-нибудь вообще, что вне вас. Это вот большая ошибка, не отказавшись от
которой вы никогда не поймете ни смысла, ни красоты жизни. Начинайте с себя.
Нет в жизни никого и ничего сильнее человека, когда он захочет быть
свободным и сильным. Ему надо только понять, что никого и ничего нет сильнее
его. И раз он это понял, ничто и никто ему ни в чем не помеха, не указ...
Выть собой, по-своему верить и думать - разве это так трудно, разве это
невозможно при каких бы то ни было обстоятельствах и условиях?..
- Ох, как все это трудно и какая сила нужна для всего этого! - совершенно
искренне вырвалось у меня...
- Разумеется, без сил ничего поделать нельзя... Разве опуститься до
Хитрова рынка, - сказал Толстой. - Но сила есть в каждом из нас, в каждом
человеке ее заложено столько, что себя-то привести в порядок он всегда
может...
- В унижении он, Л. Н., в грязи...
- Откопать себя надо и в себя поверить... Вам это кажется и не может не
казаться трудным, потому что весь ваш горизонт - стены петербургских
редакций, где вы варитесь в собственном соку. Выйдите-ка оттуда на простор,
посмотрите, чем живут и чего ищут сто тридцать миллионов народа. А ведь они
несомненно живут, несомненно ищут, только видеть мы этого не умеете, а
пожалуй, и не хотите. Просто вам это неинтересно... Читаю я ваши журналы...
Лев Николаевич развел руками, а я насторожился...
- Ну, вот читаю я ваши журналы... Издаются, пишутся и печатаются они в
Петербурге или в Москве. С обложкой спорить не стану. Но всегда кажется мне,
что издаются и пишутся они не в Петербурге и Москве, горделиво ставящих себя
во главе России, а где-нибудь в самой глухой провинции, откуда в три года ни
до какого государства не доскачешь. Право, так... Какая-то печать глубокого,
наивного провинциализма лежит на всех этих столичных писаниях, и, скажу,
провинциализма дурного тона... Ни выбрать чего-нибудь важного и интересного
для всех они не умеют и не умеют остановиться на этом важном и интересном...
Самое для них главное и большое - это, очевидно, то, что происходит в их
собственных литературных приходах и кварталах. Об этом они готовы звонить
без конца с тем же усердием, с каким провинциалы обсасывают каждое свое
происшествие и каждую сплетню. Ужасно раздувают событие какое-нибудь, вроде
того что Боголепов написал статью, где сказал то-то и то-то, а Нелепов
написал на эту статью возражение... И шумят и волнуются... Никогда не мог я
понять, почему это важно, что написал Боголепов и что возразил Нелепов.
Потом, снявши шапки, приподнявшись и шепотом, начинают - бог знает в который
раз - пережевывать то, что сказали Белинский, Добролюбов, Михайловский...
Это, скажите пожалуйста, кому нужно? <...> Совсем, говорю я, как
провинциалы, которые департаментского курьера принимают за генерала. Скучно
это, и надо вам всем на свежий воздух...
Конечно, многие из этих слов Толстого мне было очень тяжело слушать, и
многое мог бы я возразить ему на это. Я молчал и ждал...
- Что это я так разговорился сегодня? - продолжал Толстой... - Ну, все
равно... Возьмите хотя бы русскую литературу. Какая она большая, как жадно и
настойчиво искала она всегда Бога и смысла жизни, как любила народ и верила
в него! Но в лучшем и ценном она если не забыта, то почти не упоминается. На
сцене то, что выдвинуто модой, минутой, днем - или великие люди маленьких
литературных приходов... А впрочем, бог с ними совсем... Посмотрите, какая
рожь... Вот тут вчера я вырвал колос поразительно высокий, какого еще не
видал в своей жизни. Вернулся домой и смерил: три аршина шесть вершков.
Ничего подобного не запомню... Вот и этот, пожалуй, такой же будет...
Толстой долго и любовно смотрел на выколосившееся поле... Что-то
особенное, милое, торжественное было у него в лице, какая-то чуть-чуть
затуманенная, любовная пристальность во взгляде... Кто же знает, кто это
может сказать, что в такие вот минуты происходит в душе великого человека,
какая тайна общения с природой происходит там, тайна претворения вот этого
буйного молодого хлеба, этих зеленых полей, этого свежего чудного воздуха в
мечту о мире всего мира, счастье всех, здоровой человеческой жизни вообще!..
Толстой снял шляпу, смахнул платком с лица какую-то думу и обыкновенным
своим скорым голосом сказал:
- Да, читают не то, что следует... Гоголя только к юбилею вспомнили,
Тургенева как будто совсем забыли... Вы о чем теперь пишете? - спросил он
меня.
- Больше о текущем. Написал восторженную статью о "На дне"...
- Это, пожалуй, и напрасно. Эти босяки в плащах, в шляпах со страусовыми
перьями и при шпагах могли бы уже набить оскомину... А еще о чем?
- О "В тумане" Андреева. Пришлось, в сущности, ответить на массу писем в
редакцию, которые вызвал этот рассказ...
- Какие письма?
- Почти такие же, какое поместила Софья Андреевна в "Новом Времени" (*3*).
Я возразил, как мог...
- Это вот следовало сделать. Андрееву ли или кому другому, во всяком
случае, следовало указать на факт этой ранней похотливости и того
отвратительного выхода, который она себе находит. У Андреева это сделано
грубовато, но в общем хорошо. Ну, еще что?..
- Только что закончил статью, где провожу параллель между вами и Руссо...
Поразительно, какие у вас схожие, почти что те же мысли...
Толстой сразу оживился...
- Конечно, конечно. Руссо я любил всю жизнь, с самой юности и всегда им
увлекался. Мне думается, что вся литература XIX века, весь ее реализм от
него. Для своего времени его "Исповедь" была откровением. Это огромная вещь.
Пусть он был болен и раздражен, но его стремление к правде, к тому, чтобы
освободиться от литературных прикрас, несомненно. И он достиг многого.
- Вы, Л. Н., знакомы с кругом наших читателей... Кого бы им
рекомендовать?.. Они частенько запрашивают...
- То-то вот и горе, что, собственно, никого рекомендовать нельзя и не
надо. Хорошего много, очень много, но действительно хорошо только то, что
искал человек, что ему особенно нужно в данный момент. Важно, чтобы книга
отвечала на запросы, и серьезные запросы человека. А они у каждого в разные
моменты разные. Главное, чтобы он искал ответов; тогда и понимается и
запоминается легко... Главное, чтобы такая-то вот книга была ему нужна.
Помню, когда в шестьдесят первом году вышло Положение о крестьянах, я шесть
месяцев читал и перечитывал его и не мог запомнить ни строчки; а когда сам
стал мировым посредником, то что-то очень скоро знал то же Положение чуть ли
не наизусть (*4*).
Словом, чтобы указать книгу, надо знать читателя и чего он ищет. <...>
...Саженях в 30-ти из-за ветвей показался белый барский дом. Мы
возвращались тою же дорогой, какой вышли из него. Как это часто бывает, те
же предметы вернули к тем же мыслям и темам. Лев Николаевич опять заговорил
о новых писателях...
- Я кое-кого из них очень любил как людей, потому что они хорошие. Талант
у них есть, но бог знает, что они с ним делают, или, лучше сказать, что
делают с ним газеты, критика, публика... Так превознести - ведь это что же
такое?..
- Нервное время, Л. Н. ...Все сразу хотят найти ключ ко всем замкам и одну
разгадку всех загадок. Ну и набрасываются...
- Рекламное время... Ничего подобного я не видел за всю свою жизнь. Ни о
Тургеневе, ни о Герцене никогда так не кричали... Это печально прежде всего
потому, что, выдумывая себе кумиров и "писания", люди как ширмами закрывают
от себя настоящую живую жизнь. А в ней столько поучительного и бодрящего...
Ну, пойдемте, я познакомлю вас с Новиковым...
* * *
Мы прошли в библиотеку. Здесь сидело несколько человек. Завязался общий
разговор о народе, в котором Лев Николаевич почти не принимал участия.
Молчал и я, слишком полный предыдущей беседой. Через полчаса один из гостей
стал собираться домой. Поднялся и я. Толстой удерживал, предлагал отдохнуть,
пообедать. Но я поблагодарил и распрощался.
У меня было три важные причины торопиться.
Во-первых, в доме ждали одного из сыновей Льва Николаевича - Михаила
Львовича. Его вещи уже прибыли, и, увидев их, Толстой стал нервничать и все
справлялся, не едет ли Миша?
Во-вторых, я стараюсь держаться сократовского правила: не наедаться
досыта. Мне было так хорошо в Ясной Поляне, что хотелось увезти самое милое
впечатление. Я боялся оставаться, чтобы
|
Категория: Книги | Добавил: Armush (25.11.2012)
|
Просмотров: 365
| Рейтинг: 0.0/0 |
|
|