, кто с голоду пил голую воду, кто общипывал свою трехсотграммовую пайку, раздумывая, оставлять ли ее, изувеченную, на обед или докончить сейчас.
Я лежал, закрыв глаза. Вдруг меня кто-то осторожно трогает за плечо и предлагает мне идти за ним. Я встаю, одеваюсь, и вдруг все казарменные ребята окружили меня плотным кольцом и шипят:
- Мы не отдадим его никому, берите нас всех. Знаем, для чего вы нас по одному уводите.
- Уходите! Не дадим! - шумела толпа.
Трое попятились к дверям, всячески отговариваясь. Но мне стало так грустно и нехорошо на душе, что я не вытерпел и заговорил, обращаясь к окружающим меня ребятам:
- Послушайте, братцы! Я недавно говорил вам, что ни один человек - власть в мире никому никогда не может сделать доброго, но из этого никак не следует, чтобы и мы грубили и злобствовали с представителями власти, если мы считаем себя разумными и любящими добро людьми. А если мы встали на этот путь, что и они, то через короткое время мы и сами готовы будем занять любую властную должность и угнетать своих же соседей, земляков и родных братьев. Поэтому я прошу вас - не спорьте. Всех вас я благодарю за доброе чувство ко мне. Желаю вам только радостной жизни. Мы не должны заражаться их плохими поступками и чувствами, а будем отвечать им кротко, спокойно и с любовью к ним, тогда наши слова будут иметь силу и цену. Прощайте, прощайте, дорогие братья.
Сказав это, я сам вышел из кольца к ожидающим меня.
Меня привели в Чека.
Там за разными столами сидело шесть человек. Мне предложили сесть, вежливо пододвинув кресло.
Я в дорогое, обитое бархатом кресло не сел и продолжал стоять. Они опять вежливо, даже с лаской, предложили мне сесть. Я их поблагодарил, но сел на свою сумку у двери.
- Почему же ты не садишься в кресло? - спросили меня.
- Я благодарю за любезность, но я в кресло не сяду, потому что за эти кресла идет братоубийственная война.
Они переглянулись между собой с улыбкой, и тот, кто больше всего уговаривал меня сесть, пошел в другую комнату и принес простой стул.
- Вот, это рабочий стул, которым пользуются все рабочие в нашей стране, садитесь, пожалуйста, - сказал он мне ласково.
Но я не сел и сказал ему:
- Да, когда я буду рабочим, то с удовольствием буду садиться на него, но так как я в ваших глазах презренный арестант, то я спокойнее себя чувствую только на сумочке каторжника мира сего.
Больше мне никто ничего не говорил, и я сидел на своей сумочке. Потом они все разошлись, кроме одного молодого человека, который долго сидел молча, потом спросил:
- Что это там у вас было? И кто что говорил?
Я молчал. Он опять повторил свой вопрос. Я взглянул в простое, доброе лицо, и мне стало его жалко, и тогда я ему сказал:
- Нам стыдно друг друга обманывать и задавать глупые вопросы. Разве вы не знаете, что там было и из-за чего меня привели к вам?
Потом, посидев некоторое время молча, он проговорил:
- Да-а, посидите немного, я скоро приду, - и правда, он вскоре вернулся, но не один, а с солдатом с винтовкой и со штыком, и я пошел с солдатом. Он привел меня на станцию железной дороги, где стоял эшелон с арестантами, будущими солдатами, и сдал меня начальнику эшелона. Ночью эшелон прибыл в Смоленск. Пошел сильный дождик, по дороге были ручейки. Нас высадили и погнали по улицам в казармы. Я ничего не видел, очевидно, получилась куриная слепота. Я шагал наугад по лужам и грязи, от меня летели брызги, обдавая соседей, я спотыкался и падал. Тогда выделили человека средних лет, и он вел меня под руку.
- Егоров, здорово!
- Здорово!
- Ты кого это ведешь?
- Да вот, ослеп, ничего не видит, вот и веду.
- Эх, брат, такие слепые как бы не увидали своей особой дороги, ты смотри за ним.
- Да, бывает и это.
В это время я ступил в большую лужу и обдал всего его грязью. Конвоир мой, несмотря на все его добродушие, выругался.
В Смоленске нас приняли по всем тюремным правилам: и окна с решетками, и в дверях форточки. Наутро нас выгнали на большую площадь на учение, на зеленый луг. Вышел и я на улицу, все встали в ряд, но когда они по команде пошли вперед, я остался стоять. Потом обратно все встали со мной рядом и стали кружиться около меня, как около вбитой сваи, но я стоял, не обращая внимания на всё, что они делали. Испробовав все способы гипноза своего и видя, что он на меня не действует, они увели от меня молодежь на другой край площади и там шагали, вертелись и прыгали. Потом ко мне подошли трое начальствующих и спросили: - Почему я не делаю, как все?
Я стоял молча и смотрел вниз, но когда они задали мне вопрос простым голосом, без всяких начальственных интонаций, то я так же просто посмотрел на них и сказал:
- Где это видано, чтоб нормальный человек, разумное существо, кружился, прыгал по-лягушачьи, вертелся, как опаленный баран, в то время когда сотни миллионов крестьян день и ночь работают: косят, жнут, сушат, молотят, задыхаясь от трудов, собирают тот хлеб, которым питается все человечество?
Все трое тяжело вздохнули, и двое пошли прочь, а один помоложе остался возле меня. Оба мы молчали, потом он лег на траву, я постоял, постоял, да и тоже лег, где стоял...
На сегодня ученье кончилось, все зашли в казарму, и я зашел, и с тех пор меня не трогали, на ученье не выводили, я оставался один, и ходил вольно, и делал что мне угодно, до осени.
Однажды, идя из библиотеки с книжками, я увидел афишу: Луначарский читает лекцию, кажется, на тему: "Толстой и Маркс".
Здание это было близко, и я пошел, но к началу не поспел. Народу было так много, что протиснуться было трудно, но я все же пролез и слушал стоя. Луначарский говорил (конечно, я помню приблизительно):
- Со страниц всех произведений Толстого он встает как небывалый, непревзойденный писатель. Нет в мире никого, с кем можно было бы сравнить Толстого. Это титан человеческой мысли. О смелости его даже страшно подумать. Он, как неземной Геркулес, ковыряет, взламывает вековые священные тропы, по которым шло человечество, а Толстой могучей силой своей не оставил от них камня на камне. Вот в этом мы говорим: Толстой наш, мы с ним, и он с нами. Но там, где Толстой смиренно складывает свои могучие руки и кротко подставляет свою другую щеку и всему миру говорит, что надо любить врагов своих, - то тут мы не твои и ты не наш.
Дальше я в речь Луначарского не вслушивался, и он вскоре закончил, и тут я бросился протискиваться к трону, откуда он разливал свою речь, и я хотел сказать от себя, но какая-то старушка уже успела влезть туда и что-то говорила, но так тихо, что мне не удалось расслышать ни одного слова. И никто не слышал, шум нарастал, и все стали двигаться к выходу. Это было в 1919 году.
Вся дрессировка и гипнотизация заключенных в казармах давала свои плоды. Все лето они ходили в драных заплатанных одеждах и лаптях, но когда им объявили идти получать форму солдата, то все с каким-то поспешным восторгом рядились в новую одежду, скидывая свое деревенское рванье, и, как бы отдаляясь от крестьянского звания, принимали новое солдатское. Потом их вывели из казарм, построили в ряды и по команде двинулись вперед, туда, где они будут убивать друг друга и их будут убивать.
На все огромное здание казармы я остался один совершенно, если не считать крыс, шныряющих в брошенном рванье. Вечером кто-то прошел насквозь всю казарму, но меня не заметил, так как я лежал, скорчившись комком от холодного ветра, гулявшего в казарме в разбитые окна и открытые двери. Через час тот же человек подходит ко мне и говорит тревожно:
- Эй, ты, человек, как звать тебя?
Я открываю свое лицо и говорю ему: - Так и зовут меня, как ты сейчас назвал меня.
- Зачем ты попал сюда?
- Я сам, братец мой, совершенно не знаю, зачем сюда попал.
Спроси там, может быть, знают, зачем я сюда попал.
- Тогда пойдем со мной.
- Хорошо, пойдем.
Привел он меня в такие же казармы, битком набитые людьми в солдатской форме. Они идут на фронт и сейчас, в последнюю ночь, ночуют в смоленских казармах. Подвели меня к куче людей, сидевших на вещах. Эти более украшены красными лоскутками и блестящими железками.
- Вот, товарищ полковник, я привел, если это он, - сказал мой конвоир. - Э-э, да это наш братец! Дайте ему место на столе, пусть отдыхает. - Товарищ полковник, разрешите мне с ним поговорить, я о нем много слышал. - Нет, нет, товарищ полковой комиссар, не нужно его тревожить. Да и что, о чем вы будете говорить с ним? С ним мы уже все говорили, и мы не знаем, что с ним делать. Я это на себе испытал. - И, обращаясь ко мне, сказал: - Идите, идите, братец, никто не будет вас беспокоить, отдыхайте.
Меня подвела к большому столу, на нем спали трое. Их согнали, а мне сказали: - Ложись...
Согнанные стояли и не знали, куда притулиться. Мне стало жалко, что их из-за меня потревожили, и я попросил их опять ложиться, а сам сел к стене на вещевой ящик, а стол так и простоял всю ночь пустой. На ранней зорьке все из казармы двинулись на станцию железной дороги. Поезд за поездом отходили эшелоны с людьми, оружием, а я все стоял и стоял один на платформе, оставленный всеми в покое. Уже на закате солнца шел, наверное, последний поезд, нагруженный людьми и хозяйственными вещами. Поезд шел мимо меня совсем тихо. Вдруг из широко открытой двери вагона, сравнявшегося со мной, послышался ласково-добрый голос:
- Да это наш братец стоит один! Идите сюда! Сюда! Поезд сейчас остановится. - Когда поезд остановился и я подошел, полковник стал меня расспрашивать, где мне будет лучше - с ними на фронте или в тюрьме?
Я сказал, что ничего не знаю и никакого выбора делать не могу.
- Я думаю, - сказал полковник, - у нас, с нами тебе будет лучше, а там... там совсем пропащее дело, да еще в такое время. Нет, нет, полезай в этот вагон.
Во время разговора собралось много солдат и молча слушали, но как только полковник сказал, чтобы я лез к ним в вагон, то больше десятка голосов заговорили вдруг, прося у полковника дозволения, чтобы я ехал с ними.
- Нет, нет, никому не отдам, а то вы его где-нибудь потеряете, и он в беду попадет.
- Товарищ полковник, честное слово, нас трое, мы не потеряем. - А нас девять, разрешите нам взять.
Но в это время подошел здоровый молодой человек, взял меня за руку и говорит полковнику: - Я больше всех свободен и беру его с собой. - Полковник согласился. Взявший меня человек был в полку воспитателем. Мы доехали до города Рогачева. Там я с ним много ходил по городу, и он мне много рассказывал о себе. До войны он был студентом. В нем было много человечного и мало начальственного.
В Рогачеве меня поместили в пустую каменную школу, и я был там один. Ко мне приходил в гости полковой комиссар и много беседовал, как бы объясняя и оправдывая свою жизнь и деятельность: - Я сам ненавижу, мол, войну и всякое человекоубийство, и вся наша партия также, но беда в том, что нам не дают мирной жизни капиталисты... - говорил он мне, расхаживая по классу, и останавливался против меня, как бы спрашивая ответа.
- Да, точно так же говорят все: и капиталисты, и монархисты, и прочие социалисты, что им противна война, что их окружают враги, - говорю я ему, - а дикое эгоистическое море бушует из века в век в беспросветных кровавых войнах и захлестывает собою все человечество, и вас в том числе.
- Э, правда, - сказал он, - что с вами трудно говорить. Пойду отгоню ребят, а то они все накинулись на крестьянские возы с картошкой. - Он выскочил из школы и, выхватив револьвер, закричал на ребят. Все сразу разбежались.
Утром всех направили на фронт, который был в тридцати километрах. Меня прикрепили к хозяйственной части, я шел за обозом, по морозу босиком. Не доходя до фронта, хозчасть остановилась в большом пустом дворе какого-то богача. Кругом был большой фруктовый сад, к шоссейной дороге от дома шла старая липовая аллея. В доме стоял рояль. Через несколько дней я почувствовал: что-то неладное случилось. Начальство хозчасти забегало. До меня, до моего костра долетали короткие фразы: связь всякая прервана... не знаю, что делать... до обеда подождем, а потом надо отходить... а может быть, уже окружены?.. Кто знает, а вы все-таки будьте наготове. А с обеда хозчасть быстро собралась и двинулась обратно на Рогачев. Отказываясь от езды на лошадях, я шел босой за обозом. С закатом солнца усилился ветер с кристалликами снега, и мои босые ноги совсем отказывались меня нести. Товарищи отвели меня в одну избу в деревне, а сами пошли дальше. Хозяева показали мне греться на печке.
На печке я хорошо согрелся и крепко уснул. Среди ночи меня и хозяев разбудил сильный стук, так что окна и двери тряслись, и в избу вломилось шесть военных, осветили лампой и сели за стол и стали спрашивать - у кого в деревне есть сало, масло, яйца.
Старик говорит: "Не знаю", а старуха: "Да я дам вам два кувшина молока да хлеба, вот и поедите".
- Нет, давай нам старосту, а то плохо будет всей деревне.
Я лежал на печи и думал, кто же это, красные или белые, с такими угрозами? Привели старосту и стали ему наказ давать - немедленно доставить с каждого двора по килограмму сала, масла и яиц по десятку, без разговоров, а то плохо будет.
- Да что вы, братцы, ночное дело, все спят, когда кого достучусь, да и нет уже ни у кого ничего, сколько частей проходило, и все голодные, всем надо.
- А какие у вас части проходили? Белые или красные?
- А Бог их всех знает, какие они, ведь ни у кого не спросишь, чьи они да какие, - давай и всё. Да вон один из них на печке греется, - сказала старуха.
- Кто? Где? - ко мне подошли и стали трогать.
- Эй, человек, человек, как тебя звать?
- А так и звать, как ты называешь.
- Э! Стой, стой, это наш браток, не трожь его, оставь его в покое, - и, обращаясь к старосте, уже мягче сказали: - Ну, ладно, того, что я сперва говорил, не надо, а сделайте, что можете, товарищ комиссар.
Обрадованный староста, произведенный в комиссары, ушел и вскоре вернулся, и затрещало, закипело свиное сало на сковороде, и они, наевшись, легли спать.
На рассвете стали собираться, и Кузьмич, комиссар полка, сказал полковнику, что надо и меня взять, а то попадет в плен, станут его мучить. Полковник возразил:
- Я уверен, что братца никто не тронет и он сам потихонечку подойдет к нам в Рогачев.
Когда солнце хорошо пригрело, хозяева накормили меня хорошо картошкой, и я пошел, не спеша, один по шоссе на Рогачев. Не доходя до города, меня встретили солдатики, закричали: наш браток идет. Завели к себе, так же накормили картошкой, угощали и мясным и не понимали моих вегетарианских "капризов". Увидев мою босоту, они с радостью дали мне лапти и портянки, и как раз - выпал снег. Попрощались они и двинулись к фронту, а я пошел за хозчастью к польской границе. Пришли в деревню, я не знал, куда мне приткнуться, и стою сиротливо среди деревни и присесть боюсь, чтобы не застудиться в своей ветхой одежде. Размещенные по деревне солдаты получили горячую пищу, и все были заняты утолением голода. И вдруг из отдаленного домика показался солдатик и стал всматриваться в мою сторону и обратно ушел в дом. Потом выскочили трое и во все ноги ко мне: - Пойдем, браток, к нам, будешь жить с нами вместе. - Я пошел за ними, но вдруг выскочили двое здоровенных солдат, схватили меня под руки: - Пойдем к нам! - Но тут появились еще двое и закричали: - Бросьте эти штучки, человек не вещь, надо предлагать, а не тащить насильно, - и предложили мне идти с ними.
Я растерялся и не знал, что мне делать и за кем идти. Тут подошел командир хозчасти, ему всё объяснили, и он сказал мне, указывая на двух последних: - Идите к ним, - и я пошел. Один из них оказался завхозом, а другой каптером хозчасти. Изба была большая, без перегородок, вокруг по стенам были сложены продукты питания, а на лавках спали солдаты. Хозяйка дома, вдова, имела семью: три мальчика и три девочки. Младшие два мальчика и девочка ходили в школу, но бросили, потому что учительница немилосердно била детей. Каждый день комиссар хозчасти заходил и ругал хозяйку, почему не посылает детей в школу. Мне жалко было детей, забивавшихся под печку, прячась от комиссара. Я поговорил с детьми, и они согласились со мной идти в школу.
Так все вчетвером мы и пришли. Учительница вежливо приняла нас и посадила вместе. Три дня я ходил с ними, а потом они уже одни ходили всю зиму и говорили, что учительница перестала драться. В этой деревне я прожил до весны. Работал среди крестьян, всякую мне давали знакомую работу. Потом я узнал, что полк наш весь разбит и его присоединили к другому полку, и новый полковой комиссар отправил меня в город Витебск в Чека.
На фронте что-то не ладилось, и меня пугали некоторые, что чекисты сейчас злые, - не сдобровать тебе. Меня допрашивали двое.
- Итак, вы вполне разделяете взгляды Толстого?
- Да, - ответил я.
Тогда он передал меня другому.
- Михаил Григорьевич, допросите и оформите все, как следует, а я пойду на собрание, и в кино хотелось сегодня сходить.
- Да я в этих делах не разбираюсь, никогда о них не слыхал и не вел, лучше вы сами.
- Да я тебе сказал, куда я иду, возьми бланк, анкеты заполни.
- Да это-то я сделаю, а куда его девать?
- Отправь его в авиационную роту.
- А кто там за ним будет?..
- Никого не нужно, он и так уже почти год безо всяких... не убежит...
- Я Толстого кое-что читал... да... он мне нравится.
В авиационной роте я пробыл с месяц. Летчики были ребята добрые, меня звали братиком, но они редко бывали в помещении, и я был почти все время один.
Как-то пришел молодой человек в шинели и повел меня, а куда - не знаю. Привез меня по железной дороге в большой город. Уже идя по городу, он встретил знакомого.
- Здорово!
- Здорово!
- Куда? Зачем?
- Да вот, - показывает на меня кивком головы.
- А это, наверное, туда?
- Ну да, конечно. Этот тоже сегодня ночью будет готов.
- Вчера шестнадцать человек... и каждый день. А у вас как?
- Да тоже почти так же... Мне сказали, чтобы винтовки не брал, но я все же взял, а то туда с голыми руками неудобно...
- Ну, счастливо...
Вошли в здание управления. Мой конвоир подошел к сидевшему человеку средних лет, с круглым, пухлым лицом и большой головой, и сдал пакет. Тот прочитал пакет, взглянул на конвоира:
- А ты все же взял винтовку, как тебе не стыдно! Иди!
На нас обратили внимание сидевшие за соседним столом мужчина и высокая, средних лет женщина, которая и обратилась к начальнику:
- Павел Михайлович, разрешите и мне присутствовать на допросе? Я очень много слышала о нем...
- И нам, и нам, - стали просить его еще три женщины, вошедшие в дверь слева.
- Нет, нет, что вы! Нельзя!
- Павел Михайлович, почему нельзя? Ведь это же не политический допрос, а о нравственности, - заговорила первая женщина.
- Все равно нельзя!
Те три женщины скрылись за дверью.
- Почему нельзя? Ведь это же не государственная тайна. Я буду сидеть смирно в своем уголке, а вы меня не замечайте.
- Нельзя, Марья Михайловна, посторонней женщине присутствовать.
- Я не посторонняя! А скажите, вы просто привыкли не считать женщину за человека, - рассердилась она. - Вы не понимаете, что женщина - мать, от нее зависит воспитание детей, порядок в семье, в обществе.
- Марья Михайловна, я вполне с вами согласен, но только не сейчас об этом, в другой раз.
- Да, вы все согласны, а делаете свое старое, дикое. Сколько я заявлений писала - прекратить выпускать водку, табак, и все согласны, а муж приходит домой пьяный, я - мать - не знаю: куда спрятаться с детьми, а он всё бьет... и так живет все общество. Вот ваше согласие какое, а мне надо узнать нравственную сторону жизни... я уже много слышала о таких людях. Я хочу сама слышать.
- Нельзя! Нельзя! Нельзя!
Марья Михайловна вышла, хлопнув дверью.
- Ну и народ, эти женщины, - и, не допрашивая меня, он вызвал какого-то молодого человека и распорядился: - Вот, возьми адрес, пакет, но безо всякого оружия, в вольном...
Долго ехали мы по железной дороге, и привезли меня опять в то же место, откуда начали меня водить и возить. Опять та же тюрьма, где всё так же, везде всё дерево из стен выломано, и из камеры в камеру сияли просветы сквозь толстые каменные стены.
Рядом в камере плакала и истерически билась молодая женщина, дочь заводчика, Люча. Успокоившись, она много рассказывала о себе и о своей жизни, как воспитывалась, что читала, чем интересовалась. Больше она уже не плакала, она делилась со мной, и одиночество уже не угнетало ее. И так прошло несколько недель голодной тюремной жизни, пока не нашлись любители посмотреть на эту основу всех царств и государств, посмотреть и решить, какой надо в этом святая святых государства сделать ремонт и какое вносить прогрессивное совершенствование в них.
Загремели замки, послышался лязг ржавого железа. Дверь открыла свою пасть, и на пороге показались шесть человек в приличных вольных костюмах. Они окинули взором сначала решетки, стены, а потом уж, как на что-то второстепенное, взглянули на пол, на валявшегося на голом полу человека - узника.
- А! Ты еще здесь, братец! - обратился ко мне один из них, с сияющим добрым выражением лица. Сияло ли это лицо оттого, что он увидел меня, или оттого, что что-то уже было сделано им в пользу меня?
- Ах! Я и не знал, я не знал! Вас сейчас выпустят!
И правда, к вечеру пришли за мной и повели опять к нему, владыке чиновников. Стали меня подробно расспрашивать и что-то писать, но я молчал, не сказал ни слова. Они стали мне давать какую-то бумажку на руки, но я не взял никаких их бумажек.
- Вас же могут опять забрать отряды, они еще действуют.
- Ну что же, вас не миную с тюрьмой.
Он посмотрел на меня, помолчал и сказал: - Ну, идите домой.
И вот я опять живу дома. Прожил до глубокой осени, потом меня вызвали в суд. В суде за одним, столом сидел секретарь с длинным, глупым и злобным лицом и рылся в своих бумажных сокровищах. За особым столом сидел судья с добродушным лицом. Секретарь зачитал все мои злостные, ужасные дела против государства, партии и правительства и какие наказания за это следуют и потом спрашивает меня, признаю ли я свою вину?
Я молчал. Секретаря это бесило, и он всё больше злобился и грозил мне тюрьмой.
- Ну, скажи же, скажи хоть слово, что ты виноват, что больше так поступать не будешь, и если суд дозволит, то желаешь искупить свою вину трудом.
Я продолжал молчать и смотреть себе в ноги, но потом взглянул на всех, и председатель кивнул мне головой: говори как можешь.
- Что есть суды на земле, это совсем не ново. Но за что судят? Всегда судили за злодеяния, за убийство, а сейчас меня судят за жалость, за любовь к людям и требуют, чтобы я эти свойства признал незаконными и раскаялся в этом, но я этого не могу. Эти свойства - жалость и любовь к людям - я считаю законными и необходимыми для человеческой жизни всех людей.
Секретарь немного смягчился, но требовал отправки меня в Москву, чтобы пройти экспертизу в Объединенном совете религиозных общин и групп, и если меня там признают искренним - освободить, а не признают - усилить кару. Тогда поднялся судья:
- Никуда мы его отправлять не будем. Нам и так понятно: человека протянули по всем трибуналам, и он остался незапятнанным, а мы не будем доверять высшим органам? Нам его прислали не ковыряться в нем, а для оформления освобождения. Если бы на нем была тень какая, его бы до нас никогда не допустили. А вы, Янов, идите спокойно домой и занимайтесь чем вам угодно. Мы знаем вашу жизнь с детства, и все остальные сведения только дополняют нам самое хорошее мнение о вас. В верхах, по трибуналам, зорче нас на этот счет, и те вас не осудили... Идите, идите домой, никто вас больше не тронет.
Дома
И вот я опять среди любящей семьи, среди своих односельчан и родных полей. Кругом не слышно слов команд и допросов, а спокойная человеческая речь, и не маршировки, прыжки, судорожные движения по команде, а разумный, необходимый всем людям труд, тот труд, без которого не может прожить ни министр, ни поэт, ни ученый, ни генерал, ни бухгалтер - все те, чей труд, часто в кавычках, ценится непомерно выше крестьянского. Я вошел в свою трудовую колею, но пережитое неотступно, вновь и вновь, вставало передо мной. Зачем? Для чего всё это нужно? По выражению Толстого, каждый человек есть посланник Бога, того высшего, что осознаешь в себе, и каждому из нас дана в жизни работа по выполнению этого высшего закона жизни. И, выполняя этот труд, надо забыть, откинуть все личное, эгоистические стремления, желания, цели; тогда выполнение воли Бога будет легко, не будет никаких сомнений, разочарований, страха, ни тоски, ни одиночества. Я выполнял только свой долг, то, что требовали от меня высшие свойства моего существа, и ничего не желал для себя лично, и мне было легко. Я не заражался духом злобы и вражды, которые окружали меня всюду на моем пути, ни в тюрьме, ни на допросе, ни в казарме, ни в пути за солдатами. Я не злился, не завидовал, не боялся, мне было легко, и я был радостен и спокоен и замечал, что окружающие люди, с кем я соприкасался, сами заражались этим и были ко мне добры и сочувственны. Если я и бывал когда недоволен, то только собой, что много еще во мне эгоистичного, что я еще не целиком в воле Бога...
О сестре
Так жил я дома. Вдруг получаю письмо от сестры из Каменского завода. Она пишет: в их стороне голод, муж поехал за хлебом и умер в дороге, дети пухнут от голода. Что делать? Как помочь сестре в такой беде? Посылками не прокормишь четыре души, мать с тремя детьми. Нужно брать на родину, но куда деть их?
Нужен совет с родными. Сперва я обратился к своему родному брату: - Брат, что будем делать? Как помочь сестре, спасти ее с детьми от голодной смерти?
- Не знаю, - ответил брат, - у меня у самого своя семья, четыре души.
Потом я спросил свекра сестры. Тот ответил так же: мне до себя только впору. Но я все же решил, что привезти сестру надо, но где взять денег на переезд? Был у нас в деревне один богатый человек, я к нему, рассказал всё тяжелое положение сестры.
- А сколько тебе денег надо на всё?
Я сказал.
- Нет, этим ты не обойдешься, - и дал вдвое больше и пожелал успеха.
Я сказал матери, что денег достал и теперь еду за сестрой. Мать сквозь слезы говорит: - Я очень рада за тебя во всем, но боюсь, что тебе трудно будет с сестрой, ты еще не знаешь ее характер. Но я поехал.
Положение сестры было, действительно, тяжелое. Двое младших детей уже умерли от голода, а эти трое, хотя и ходили, но пошатывались от слабости. При виде меня они все встрепенулись, бледные личики засияли радостью, и все они цеплялись за мою шею и, толкая меня своими острыми коленками и локтями, лезли на мои колени, обнимая и целуя меня. И когда я рассказал сестре, зачем я приехал, они все закричали: - Мама милая, мы все поедем с дядюшкой!
Сестра, расспросив меня, кто как живет и что говорят о ее приезде, сказала, что не поедет: - Лучше я буду умирать здесь с голоду, чем жить сытой под ненавидящими взглядами. - Дети заплакали.
- Чего вы ревете? Здесь у нас крыша есть, а там где будем жить? Дядя сам живет в одной комнате пять человек, свекор отказал совсем, а в деревне у каждого теснота. Кому мы там нужны?
Я ожидал, что сестра, говоря всё это, будет горько плакать, но она за всё это время так много пережила, что страдания уже иссушили ее слезы, и она только смотрела печальными глазами в одну точку. А дети твердили всё одно:
- Мы поедем с дядюшкой.
- Ну, поезжайте одни, а я здесь останусь.
Дети и на это согласились: - Мы будем там с дядюшкой картошку сажать, варить и печь в золе, тебе будем письма писать, что нам здесь очень хорошо - едим печеную картошку вволю...
Сестра улыбнулись:
- Картошку-то вы есть будете, а ночевать где будете? Ни крыши, ни одежды у вас нет, - А мальчик Кузька с восторгом закричал: - Я возьму топор, дров нарублю, натаскаем, огонь большой разложим с дядюшкой и будем спать у костра. - А маленькая Маша: - А я оладушки буду печь из картошки и с дядюшкой есть. - А жить так и будете у огня? - спросила мать. - А где дядюшка, там и я, - ответила Маня.
А старшая девочка Ира: - А я, дядюшка, буду на всех кухарить, стирать, носки вязать, и всё штопать, и латать, и с бабушкой прясть и холсты ткать. - А учиться? - спросила мать. - Хватит с меня трех классов, а вырасту, если надо, буду на курсы ходить.
- А жить-то где будете? - опять спросила мать.
- А с дядюшкой, и бабушка будет с нами жить, - ответила Ира.
Утром сестра говорит мне:
- Ты вот ехал за нами, а обдумал ли, где мы будем жить?
- А где я, там все со мной будете, так я думал и думаю, и с этим я за вами приехал.
- Ну, ладно, посмотрим, что из всех твоих дум выйдет, как мы все бедствовать будем...
На другое утро мы все выехали. Дорогой мы перенесли много трудностей, но сестра меня не упрекнула ни одним словом. Наверное, некоторым людям трудно только сдвинуться с мертвой точки, а потом невольно с каждым шагом всё больше вживаются в новое. Дети также, видя мое спокойствие, как бы внутренне решили, что значит так все и надо, и спокойно отдавались своим детским впечатлениям, находили во всем интересное и радостное, зная, что с ними близкие и любимые, кому они вполне доверяют.
Так бывают похожи на этих детей взрослые, верящие в своего Бога - любовь, который зорко смотрит за каждым через совесть. И тогда, любя этого Бога в себе и во всем живом, люди успокаиваются, зная, что с ними неотлучно Бог, который охраняет всех своею любовью и дает благо.
И вот мы приехали домой, мать встретила всех с присущей ей материнской заботой о каждом и делала все по возможности, чтобы всем было хорошо. Старший брат и его жена, наверно, не очень были довольны, но всё же при виде несчастья сдерживали себя, и поэтому все было тихо и спокойно.
В нашем доме, вернее, комнате, стало очень скученно, как в вагоне, но крайняя нужда не нарушала благоразумия, жалости, и жизнь шла своим чередом. Я так же занимался обычными крестьянскими делами и еще разными ремеслами по дереву, металлу, глине. Местная молодежь относилась ко мне хорошо, с уважением. Меня знали не только в нашей деревне, но и в окружающих селах. У более пожилых крестьян не было особых стремлений к познанию смысла жизни. После долгой, мучительной военной жизни и разлуки им было чем заниматься, хозяйственные интересы поглощали их целиком. Но молодых ребят эта инерция жизни не заполняла целиком, любознательность влекла их в разных направлениях, а некоторые интересовались также и религиозными вопросами. И ко мне стали приходить поговорить, просили даже книжечек почитать, и я им очень охотно давал всё, что у меня было, главным образом Льва Толстого. Простой и ясный язык Льва Толстого был доступен всем, его слова отвечали на возникающие вопросы жизни и находили у них согласие и сочувствие. Да, Толстой есть мировое чудо, он изливает свет божественной, истинной жизни, и бушующая людская эгоистичность не в силах забросать его грязью и затоптать. Я ничего не могу сказать о будущем. Может быть, еще придется сидеть Толстому в пещерах, засыпанному непониманием и злобой, но когда-нибудь эту находку найдут под грудами камня, и новое человечество радостно вздохнет, увидев свет, идущий от нее и разгоняющий сгущающуюся веками тьму.
Да, в будущем будет то, что должно быть.
А мы сейчас должны быть благодарны, что в своей жизни, благодаря Толстому, узнали истину.
Больше всех ко мне льнул Дмитрий Иванович Гришин. Я ему сообщил свои планы: весной выйти из деревни, с крестьянских полей, из-за которых, ввиду малоземелья, вечно идет недовольство и вражда. Я решил за пределами крестьянских земель, на земле лесничества, на окраине леса, сделать себе "дворец", наподобие всякой птицы (кроме кукушки), расчистить огород, посадить несколько фруктовых деревьев и жить этим. Митя с радостью присоединился ко мне. Из наших домов мы решили не брать ничего, кроме топоров и пил, а всё хозяйство оставить братьев.
В полутора километрах от села был кустарник и овражек болотистый, возле речки, и мы облюбовали это болотце и жить там, чтобы не было к нам зависти, что мы взяли хорошую землю. Работа закипела. Кустарник мы вырубили, раскорчевали, раскопали под огород и построили себе "небоскреб": четыре метра ширины и шесть длины. Но в самый разгар наших работ нас обоих забрали и повели в Брянскую тюрьму, которая была куда крепче нашего "дворцы".
Прокурор начал нас допрашивать, на каком основании мы нарушаем государственные законы: рубим лес, строим дома? Я ответил, что мне стыдно знать, что есть люди, воображающие, что весь шар земной принадлежит им, и я не хочу утверждать их в их болезненном, ненормальном мнении и просить их разрешения, чтобы в тухлом болотце свить гнездо из болотного хвороста. Сказав это, я замолчал. Мы стояли, а прокурор и еще кто-то тихо совещались между собой.
Потом прокурор обернулся к нам и сказал:
- Ну, идите! Но куда вы сейчас пойдете и что будете делать?
- Пойдем к своему строящемуся гнезду и будем стараться к зиме его закончить и ухаживать за огородом, чтобы было чем питаться зимой.
Мы молча вышли из кабинета, и нас выпустили из тюрьмы. К зиме мы, действительно, закончили свой "дворец", надрали драни, покрыли крышу, напилили досок и покрыли пол, наделали кирпичей, сложили русскую печь. Собрали урожай с огорода и на зиму взяли к себе сестру с детьми. Дети прыгали, так были рады, и весело щебетали вокруг меня. Митя по своей жизнерадостности тоже подходил к детям, и болотное наше гнездо превратилось в уголок рая.
К нам много приходило любопытных, чтобы найти тему для своего досужего рассуждения. Они не стеснялись, давали всякие советы, как нам жить, чтобы нам было еще лучше. Так мы прожили год, и тут я раз невольно услышал, как одна кумушка говорила сестре:
- Да, все было бы хорошо, если бы у вас было молоко и мясо. В деревне какая соседка могла бы уделить, а тут никто и ниоткуда.
- Да, в деревне я могла бы и заработать себе и молоко и мясо... а тут и слова сказать не с кем... - жаловалась на свою уединенную жизнь от общества.
Летом, когда крестьяне стали делить землю, я пошел к ним и попросил у них выделить мне усадьбу. Общество с веселыми шутками отмерило мне усадьбу. - Ну, Василий Васильевич, в лесу построил себе дачу, а в деревне, в ряд с нами, зимний дворец поставь, - шутили они. - Давай, давай, мы рады, что ты не отделяешься от нас.
И вот мы с Митей натаскали из оврага, рядом с усадьбой, всякого хлама, на месте замесили глину и сделали хату. Наделали кирпичей и сложили печку, покрыли крышу, оштукатурили, сделали двери, рамы оконные, стол, четыре табуретки.
- Ну, сестра, - сказал я, - собирайся, пойдем в деревню, в общество, в свой собственный домик, и будешь жить без стеснения - свободно.
Сестра сразу в слезы:
- Что это ты задумал? Чтобы от меня избавиться? - И пошли сетования: - У меня там огорода нет, рассаду где буду брать? И что я буду там делать? Вот если бы была машинка, я бы шила и кормилась, а так что я буду делать там?
Но все же я перевел ее в новый дом, говоря:
- Здесь сама будешь огородница, и рассады будет столько, что на полдеревни хватит.
Она улыбнулась сквозь слезы:
- Знаем мы эти ласковые уговорчики, а потом майся с детьми, как знаешь.
К зиме мы купили ей машинку швейную и корову. Сделали просторную стайку. Кур дала мать. Весной сделали большой рассадник, посеяли капустные семена и поручили детям охранять от кур и поливать. И сестра стала приветливее к нам с Митей. Мы часто заходили друг к другу по разным причинам, которых всегда бывает много у тех, у кого есть любовь между собою. А мы с Митей оставались вдвоем, потом взяли двух мальчиков-сироток, остались они без отца и матери. Зиму они прожили у нас, привыкли и были рады. Но их дед по каким-то темным причинам забрал их к себе. Потом умерли Митин брат и жена, осталось шестеро детей. Старшие братья были уже взрослые, лет - по двадцати. Они остались жить в своем доме, и мы помогали им.
Девочку грудную взяла одна крестьянка к своим трем детям, а мальчика четырех лет взяли мы с Митей к себе. Приходили к нам интересующиеся из разных мест и городов, изъявляли желание жить с нами совместной жизнью, но скоро им становилось у нас скучно, и они уходили, пока не находили более привлекательный путь жизни. Шли туда, где ходят с чистыми руками, не "ковыряются в грязи", а едят готовый, чистый хлеб, выработанный теми, кто живет скучно и копается в грязи. А они становились "мудрыми руководителями", думая, что без их помощи крестьяне не могут прожить... Они занимались всякими науками, играми, плясками, игрой в футбол, в шахматы, кувыркаясь в заоблачных пространствах и т. д., но в то же время заботливо следили, чтобы крестьяне не поели сами свой хлеб, а чтобы и для них достался хороший кусок, а то, пожалуй, и умрешь с голоду со всеми своими культурными играми и занятиями.
Только религиозно-нравственное отношение к жизни помогает человеку выбрать нужный труд и держаться в нем, несмотря ни на какие трудности, выполняя его в первую неотложную очередь, и уже оставшееся время отдавать и забавам, и веселью, и гуляньям. Только встав на этот трудовой крестьянский путь, может человек установить братские отношения с людьми и сам быть независимым, и не продавать свой труд, тем самым создавая эксплуататоров; а также и сам может уважать такого же свободного труженика-брата.
Знакомство с братьями Фроловыми, Василием и Петром
Во время отказа от военной службы я случайно услыхал, что есть журналы, выпускаемые друзьями Толстого. Когда после суда я почувствовал себя свободным, я пошел на почту, километров семь от нас, - спросить у них совета, где такие журналы приобрести.
На почте мне сказали, что таких журналов у них нет и не бывает, но один работник посоветовал мне обратиться в их селе к Фролову Василию Ивановичу, у него есть связь с Москвой и, может, у него есть что-нибудь такое. Я пошел разыскивать Фролова. Оказалось, он работает в конторе, и я пошел туда. Там мне сказали, что он еще не вернулся с обеда.
Я стал ждать, пристально вглядываясь в возвращающихся на работу в контору. Я ожидал увидеть во Фролове - пожилого человека с окладистой бородой, но такого не было. Больше уже никто не входил, а я всё ждал и опять спросил о Фролове. - Да он уже на работе. - Его позвали ко мне, вышел зеленый юнец и спрашивает меня: - Что вам надо?
- Мне Фролова надо, Василия Ивановича.
- Это я. - Так мы и познакомились.
Потом он увел меня к себе домой и надавал много нужного и интересного. С этого времени я бывал у него и он приходил ко мне и к Мите, когда тот бывал дома.
Брат его Петя тогда еще учился в ремесленном училище. Когда он закончил курс в училище, он тоже часто заходил к нам. Митя зимой портняжничал, а я бывал дома один, работал по столярному делу и другие работы. У меня было до пяти учеников, они захотели учиться столярному, я их взял. Жили мы все вместе, работали и учились грамоте. За две зимы учения у меня их принимали за семиклассников. Жил и учился у меня один мальчик из коммуны имени Льва Толстого близ станции Новый Иерусалим - Боря Кувшинов.
В 1923 году Вася и Петя сказали, что хотят работать вместе с нами лето. Мы, конечно, не возражали. Стали работать вместе. Во время отдыха я в то время читал Библию. Мне хотелось ближе познакомиться с этой старинной книгой. Никакого особого значения я не придавал ей. Раз я истопил печку, накормил всех и вышел с лопатой в огород. Вася спросил, что будем делать, какой порядок в работе? Петя никогда не вникал в эти дел