ьбу отчасти удовлетворили, когда прекратил голодовку. Я сутки проболел душой, что я пошел на какой-то компромисс. И только тогда полегчало на душе, когда явилась мысль написать заявление. 2 сентября родилось первое объяснение, копия которого у вас есть. Копию я отдал друзьям на критику. Епифанов побаивается такой смелости и думает, что читать не станут. Пащенко сказал: "Напрасно писать не стоит; всё равно, что горохом об стену - что писать им". Моргачев одобрил.
Подав это объяснение, я увидал, что надо еще дополнить, но бумаги нет. Наконец, получил от вас бумагу. 12 сентября явилось новое, второе объяснение - продолжение. 28 сентября родилось третье объяснение, но с этим заявлением случилась история: пропало в конторе. 5 октября пришлось объявить голодовку. На десятый день где-то нашли, и я, проголодав четыре дня, прекратил. Во время этой голодовки родилось четвертое дополнение и пятое маленькое. Тогда же, 6 сентября, решили скопировать все эти заявления, поданные начальнику НКВД, и послать во ВЦИК Калинину. Копии всех этих заявлений хранятся у вас, я очень рад этому. Интересно знать, как вам понятно это мое обращение к людям-братьям, так называемым "начальникам и судьям". Об этих моих заявлениях я говорил своим друзьям, просил у них бумаги, карандашей. Епифанов начал предупреждать. Моргачев сначала сказал: "Пиши больше". А потом, когда услышал, что Епифанов и Пащенко не одобряют моих действий, сказал мне: "Поменьше пиши, потому что в многословии больше лжи, а истина должна быть выражена кратко и просто". Моргачев говорил, что он и на допросах не говорил ничего о миропонимании, кроме одного евангельского изречения: "Не делай другому того, чего себе не желаешь". И как бы следователь ни вертел, куда бы ни заходил в непроходимые дебри, получал от Моргачева один ответ: "Не делай другому того, чего себе не желаешь". Моргачев считает, что "больше этой истины нечего прибавить в жизни". А Епифанов говорит: "Ты своими заявлениями как бы не повредил нам, коммунарам. Ведь мы не разделяем с тобой духовного монизма. Ты вот и налоги не платишь, а мы платим по нашей слабости".
Я говорю: налог вы платите не по слабости, а по несознанию. Епифанов смутился. Тогда я ободряю его, говорю, что если коммунарам не нравятся мои заявления, то в любой момент они могут отказаться от них, и тогда за меня не пострадаете, и что я свободен в своих действиях, и вы, коммунары, не можете мне воспретить писать и говорить то, что требуется для сознания Истинной Жизни.
С 10 сентября меня перевели из больничной камеры в общую, где сначала было 25 человек, потом 30, 40 и до 50 человек доходило; теперь в среднем 37-38; теснота, дурнота от табачного дыма, ругань, воровство, иногда драки. Редкий день бывает, что голова не болит. Несколько раз пробовал говорить против ругани, против курения, против той неразумной жизни, какую ведет это общество. В редкие минуты прислушаются, а большей частью принимают всё в шутку и глупыми выходками заглушают все. Когда переводили меня из больничной камеры, я просился к Моргачеву, просился к тому коммунисту, который был переведен из ГПУ в тюрьму, но не поместили по просьбе. В этой общей камере я вооружился терпением, чтобы больше узнать жизнь преступников: чем люди живут, дышат и к чему стремятся.
Мало находится таких, которые желали бы исправиться и жить более разумной жизнью. Свои преступления не считают за преступления, а считают, что глупо сделали, что попались и посажены в тюрьму. И очень восхищаются хитрыми выходками некоторых "специалистов", которым удается совершать преступления и никто о них не узнает. Попавшие же в заключение ругают не себя, а кого-то: закон, начальство, тюрьму. Изучают статьи и кодексы, сроки и как бы убежать и жить, не исправляясь. А пока, в ожидании приговора, лежат день и ночь: ругаются, играют в карты, некоторые воруют и курят, курят, курят: отравляют воздух, тяжело дышать, болит голова, болит в груди, тошнит, а курильщики ни о чем не хотят думать, ничего не хотят понять разумного, отравляют и для себя и для других воздух, отравляют друг другу жизнь.
Несмотря на то, что почти постоянно болит голова, я не хочу проводить времени напрасно: часто пишу, немного читаю, из прочитанного делаю выдержки на бумаге.
Теперь мне хотелось бы прочесть Челпанова "Мозг и душа". Ваня, если не трудно будет передать эту книгу (она находится в шкафике стола), так же, как ты передавал тетради-доклад Николаева. В книгу вложи тетради, бумаги, хотя бы такой тонкой, как ты передавал мне две недели тому назад, 12 листов. Если можно, бумаги вложи 20-30 листов, конвертов штук десять, открыток десять, карандашей простых и химических. Всё это передай, Ваня, только тогда, когда согласится на это Е. (Е. - Елена, библиотекарь тюрьмы. - Сост.). Мои четыре книги Ромена Роллана "Очарованная душа", которые Павел Леонтьевич передавал для Анны Григорьевны, почти уничтожены тюрьмой, ходивши по рукам. Я захватил остатки и теперь хоть бросай, пожалуй, придется бросить.
Вчера закончил выписки из брошюры Н. К. Лебедева о "Элизе Реклю", как человеке, ученом, мыслителе. Очень ценные мысли. Реклю действительно был великий человек. Побольше бы таких людей, побольше таких революционеров. Несмотря на то что он был революционер и анархист, но какой он был гуманист, какая хорошая душа была.
Письмо третье. Детям. 17 ноября 1936 года
Вечером 13 ноября получил "обвинительное заключение".
Вся камера преступников: хулиганы, жулики, мошенники, воры, человекоубийцы и т. п. - с большим интересом пожелали услышать это обвинение в том, что человек не хочет никому зла и насилия.
Вымышленная клевета начинает возмущать и волновать. Организм расстроился: есть не могу, тревожно сплю, болит голова, трепещутся мускулы. Двое суток не ел. От недосыпания - болен. Утром 14-го дежурный по тюрьме предлагает готовиться в суд. Здесь я чувствую себя радостно, чувствую: в суд не пойду, потому что на мои обращения к обвинителям они ничего не ответили. В каком случае я могу пойти в суд?
Видя, что я категорически отказываюсь идти в суд, меня одели и вынесли. Здесь, в Первом доме НКВД, мы вчетвером: Борис Мазурин, Егор Епифанов, Димитрий Моргачев и я.
Когда вызвали в суд, я спокойно подал обращение. Друзья ушли. Я ожидаю: что-то будет? Проходит час, другой; ничего не слышно. Видно, не хотят говорить со мной о духовном монизме.
Приходят друзья, сообщают: суд своим совещанием постановил: "Драгуновский не может участвовать в суде по своим религиозным убеждениям; суд нашел возможным дело по обвинению Драгуновского разобрать заочно".
Хотя и хотелось мне высказаться в защиту духовно-монистического мировоззрения перед людьми суда, но что делать - когда они не хотят об этом слушать, а хотят судить только по предъявленному обвинению.
Ночь прошла спокойно. Сегодня чувствую себя хорошо. Есть какая-то уверенность, что меня освободят. Если же присудят, то своим отказом от суда я завоевал себе большую силу, для моих дальнейших отношений к этому приговору. Но за будущее говорить преждевременно не буду, ибо не знаю, что со мной будет завтра.
Удивляюсь моим друзьям. Пришли из суда и рассказывают: суд запросил подсудимых - "может они не желают, чтобы суд разбирал их дело?"
Борис сказал: "Конечно, не желательно, чтобы суд судил нас, но что делать, когда мы не по своей воле пришли сюда, а потому что будешь делать? Согласны судиться".
Как тяжело и больно было мне услышать это. Как жаль, что мы сидим в тюрьме вместе, обвиняют нас по одному делу, а я остаюсь одинок. Но что делать? Будем надеяться, что рано или поздно начнет ясно определяться черное от белого.
Говорят, что Анна Григорьевна не дождется, когда удастся излить всю истину перед судом. Бывши сегодня на прогулке, я заметил ее в окне тюрьмы. Она закинула голову и говорит: "Эх, говорун, напрасно отказываешься говорить на суде". Я объяснил ей, что говорить перед людьми суда я не отказываюсь, а отказываюсь от судебной формальности. Я не могу согласиться, чтобы люди, не сведущие в религиозном, чисто духовном миропонимании, могли разбирать духовное понятие о жизни и судить как за контрреволюцию. Ведь это абсурд, если мы согласимся на то, чтобы люди суда, основывающие свои понятия на насилии, могли разбирать и справедливо решать великий вопрос о ненасилии.
Не знаю, поняла ли Анна Григорьевна или нет, но дальше говорить не дал дежурный, выводивший на прогулку.
Теперь сижу и думаю: а ведь доносчики на меня говорят в суде обо мне Бог знает какие небылицы, и суд им поверит. Является ли это справедливостью? А суд совершенно не хочет говорить со мной, не хочет узнать о моих беседах в столовой коммуны. Выходит, что я, по словам клеветников, вроде ни о чем, кроме контрреволюции, и не говорил. Думаю: хорошо, если бы люди научились разумно понимать о жизни и говорить всегда правду. Но что делать, когда нет сил и возможности внушить это людям? Что делать, когда кто-то со стороны будет говорить ложь? Как рассеять эту ложь? Если присудят, то я решаю не подавать кассацию. Раз я отказываюсь от участия в суде, то этим как бы лишаюсь возможности кассировать.
После сурового приговора, если таковой произнесется, я хотел бы написать свое критическое мнение - с точки зрения чисто духовного понимания. Но не знаю, куда посылать и как посылать? И будет ли от этого польза? Польза будет и для себя - будешь упорно думать над этим, и для вас - как памятник моих переживаний и исканий выхода из ложного положения к истине.
Но остановка в судебном процессе. Друзья возвратились из суда и говорят: дело отложено на три дня, т. е. на 20 ноября, т. е. на день 26-й годовщины со дня смерти Л. Н. Толстого. Будут судить последователей его мировоззрения. Судить и приговаривать к наказанию за какую-то контрреволюцию, т. е. за то, что нельзя быть последователем мировоззрения дорогого Л. Н. Толстого. На сегодня довольно.
<DIV ALIGN=RIGHT>С приветом ваш друг Яков.</DIV>
Письма Я. Д. Драгуновского из тюрьмы и лагеря
Письмо четвертое.
Памяти дорогого друга Л. Н. Толстого (отрывок). 18 ноября 1936 года
Да, дорогой Лев Николаевич, я теперь ясно осознал и имею полную уверенность в истинности этого мировоззрения. И за этот великий и светлый идеал чисто духовной жизни в данный момент, в день твоей светлой памяти, меня представили перед судом как преступника, как какого-то "контрреволюционера".
Люди, не понимающие идеала чисто духовной жизни, хотят судить и наказать меня. Хотят заставить меня, чтобы я отказался от этого "дурмана и мракобесия", как они, эти заблудшие люди, считают. Чтобы я перестал верить в идеал чисто духовной жизни, который один только может объединить людей в жизнь Единую, Совершенную, хотят, чтобы я поклонился богу материальной, эгоистически-обособленной личности и вел борьбу с другими людьми за материальные блага для этой личности, т. е., дальше и дальше разъединяясь друг от друга, самому страдать и других заставлять страдать. Хотят заставить, чтобы я признал насилие необходимым условием человеческой жизни, а идеал ненасилия отбросил как контрреволюционную идею.
Нет! - скажу я своим обвинителям. Дорогой Лев Николаевич, не могу я признать суеверие за истину; как нельзя назвать черное белым, так нельзя считать ложь за истину. Ведь в мире существует только одна сущность, только одна реальность. Эта реальность духовна - это жизнь бесчисленных существ, или точнее: это Совершенная, Неограниченная жизнь, которую люди могут проявлять в своей душе путем соединения в любви, радости и совершенстве.
Письмо пятое. Детям. 25 ноября 1936 года
Милые дети: Ваня, Клава, Люба, Фрося и Алик! Итак, пять лет исправтрудлагерей и три года поражения в правах.
Я не пошел на слушание приговора, волновался и представлял себе: что же сделают за это? Сознание говорит: что требовалось от тебя, ты сделал, а что люди сделают над тобой, дело не твое. И совершилось всё по-хорошему. В первом часу ночи разбудили и попросили идти в канцелярию за получением приговора. Не пошел. Второй раз повторили это приглашение - не пошел. Вдруг является секретарша с судьей и спрашивает: "Желаешь ли получить приговор?" Я говорю: "Не интересен он для меня. Считаю себя невиновным". Тогда секретарша предложила: "Желаешь ли послушать приговор?" Я согласился прослушать. Секретарша читает: я лежу под одеялом; судья сзади секретарши смотрит на меня. Я чувствую себя спокойно, даже радостно; чувствую, что я не виноват и с вашим неверным постановлением не согласен.
В этот момент, если бы потребовали от меня, чтобы я пошел в этап или в тюрьму, я не пошел бы; пусть делают со мной что хотят. А как будет в дальнейшем, я не знаю.
Кассационную жалобу думаю написать. Будет ли толк с этого? Но пусть побывает дело в Москве.
Милые дети! Прошу вас, не беспокойтесь обо мне. Надейтесь, что всё будет по-хорошему, если мы во всех своих поступках будем руководиться Разумом, нашим Совершенным сознанием. Не беспокойтесь, что мы будем в разлуке. Если мы будем верить Разуму и руководиться Разумом, то, несмотря на расстояние, мы будем Едины.
Мой духовный привет всем друзьям-коммунарам и артельцам, всегда сочувствующим и разделяющим духовное мировоззрение. Я рад, что в своем заявлении суду о не контрреволюционности подсудимых артельцы упомянули и мою фамилию. Коммунары же всегда помнили меня в заключении и передавали мне еду. За всё приношу мою глубокую благодарность коммунарам и артельцам.
Милый Ваня! Я вчера возвратил пакеты. Там в тетради "О налоге" копия обращения к суду от 20 ноября, поданная в первый день суда, т. е. 20 ноября. С этим письмом передаю копию статьи "Памяти дорогого друга Л. Н. Толстого". Эти две вещи я хотел зачитать перед судом, но не разрешили, а материал взяли и приложили к делу. Сохраните. Если не придется самому привести в порядок эти мои рукописи, то вам, детям, останется хорошей памятью.
Будем надеяться, что жизнь посредством суда рассеивает нас, чтобы не в одном уголке распространялись великие идеи добра и правды.
С моим дружеским приветом, ваш отец и друг Яков.
Письмо шестое. П. Л. Малороду. 31 мая 1937 года
Ты спрашиваешь маршрут, как из Мариинска попасть ко мне? Этот маршрут я знаю не больше тебя. Если ты читал мое письмо от 14 марта, что третьего марта нас, полсотни с лишним человек, вывели из Мариинского распреда ночью, посадили на две автомашины. Правда, я не мог сесть в машину и последним втиснулся, и мог только стоять около бокового борта; и нас повезли по такой ухабистой дороге, с такими нырками, какой я не видал еще. От сильной раскачки в стороны стал трещать и надламываться боковой борт машины. Я крепко держался за одного человека, а то мог бы перевалиться через борт и поломать себе ноги. Вот и всё моё знание маршрута. Ехали мы часа два с лишним. Сказывают, что от Мариинска 27 километров. Из Мариинска мы ехали не то на восток, не то немного севернее. В общем, ежели, Боже сохрани, пришлось бы мне отсюда идти на Мариинск, то я спрашивал бы у добрых людей дорогу. Хотя спрашивать и не надо, кажется, по ней телеграфные столбы и часто ходят грузовые автомобили. Тебе придется в Мариинске спросить: как добраться до Орлово-Розовского лагпункта. А на этом пункте легко найти больницу. Но придется, пожалуй, прежде чем видеться со мной, побыть у уполномоченного 3-й части, взять разрешение на свидание, а потом ко мне. Может быть, ты застанешь меня работающим в небольшом бедном палисаднике.
Смотри по расстоянию, можешь ли ты донести до меня некоторый груз; если не можешь, то не бери его, а иди налегке. Ведь тебе самому придется нести с собой продукты для себя. Приходи с запасом хороших мыслей, поделиться со мной, буду рад встретить, поговорить; но предупреждаю: на мое гостеприимство не надейся. Несмотря на то, что ты мне близкий друг, а квартиру дать не могу. Придется тебе ночевать в поселке, не доходя до лагпункта 12 километров.
Ты спрашиваешь о книгах, какие можно принести мне. Если бы весь труд П. П. Николаева, то хорошо бы; но на нет и суда нет.
Письмо седьмое. Детям. 31 мая 1937 года
Седьмого мая я сдал пакет для отправки в Академию наук с некоторыми моими статейками, со всеми копиями моих заявлений в НКВД и копией доклада П. П. Николаева. Всего собралось материала на 360 страниц. И сейчас не знаю, пошло ли это мое письмо или нет. Дал рубль на заказное. Вот и вышло у меня в это время какое-то грустное настроение. Полезли все прежние воспоминания о неразумно проведенной жизни; я стал винить себя, что не всё мог дать вам, детям, что чувствовала моя душа к вам. Мне стало жаль напрасно проведенного времени. Стало больно, что дожил до полсотни лет, а пользы для жизни вряд ли дал, даже не научился правильно излагать мысли. Например: большое желание высказать о Разуме перед учеными, и вдруг много ошибок. 21 мая смотрю через окно в степь. Шагах в 30-40 от окна кусок обработанной земли, соток в двадцать; прошлым летом тут была капуста. Явилось желание поработать чекменем, сделать небольшой посев. Решил договориться об этом. Чувствую, что моя нога гораздо легче прошлогоднего, могу лечиться и работать. Я сказал сестре больницы, которая переговорила с доктором, после чего получился следующий результат: "Посев отдельного кусочка земли никто не разрешит, так как посев делается только общий, машинный; да и не заключенному затевать такое дело на год или хотя бы на одно лето, когда каждую минуту могут взять в этап, а потому работать надо только такую работу, которую можно оставить в любую минуту, а ведь посев требует ухода, требует не меньше четырех месяцев. Если хочешь работать и позволяет здоровье, то вот перед больницей надо привести в порядок цветные клумбы и газоны. Никто здесь принуждать тебя не будет, сколько будет желания и возможности - поработаешь".
Я решил, что дело не плохое, хотя немного могу скрасить для больных, для их глаз, маленький кусочек земли, где в теплые дни прохаживаются и отдыхают под лучами солнца больные заключенные.
22 мая я начал работать лопатой, копать грядки газонов и круглые клумбы, копать ямки и канавки для посадки деревьев. Утомительно работал восемь дней, и результат получился прекрасный: пустырек зацвел зеленью смородины, 5-6 штук березочек, две черемухи, одна боярышница, два десятка малюсеньких пихт, привезенных за десять километров. Одним словом, работой довольны больные, доктор, сестры больницы. Посадка деревьев несколько опоздала, которые только вчера закончил. Смородина цветет, и березки распустили листики. Чтоб деревья принялись, приходилось носить много воды, которой выливаю по 60 ведер за день. Воду ношу в ведрах на коромысле метров за пятьдесят.
Ваня! Ты пишешь, а также и Павел Леонтьевич, что он собирается побыть в наших краях. Если у тебя будет время, то перепиши странички две из первого тома (Николаева), о котором я раньше тебе напоминал. Вложи все мои выписки из книг, они, кажется, в одном месте; вложи мои заметки о Разуме и другие тоже - там же в одном месте всё. Вложи статью о налоге и тетрадку "Защита друзей в суде", тетрадку моей биографии (конспект). Вложи четыре общих тетради, карандашей, ручку, перьев, книгу духовно-монистического понимания мира (Введение), книгу "Руководство для начинающего поэта"; книгу "Как работать с книгой"; "Мозг и душа" Челпанова. Хотел просить еще книги "Путь жизни" и "Круг чтения" и "В чем моя вера". Вот какую уйму я запрашиваю, а съестного ничего не надо.
Письмо восьмое. Детям. 21 июня 1937 года (отрывок)
А пока ничего не присылай; у вас там много работы, я не хочу мешать своими требованиями, тем более я делаю их так, между прочим. Я чувствую себя духовно хорошо, а эти выписки и бумага мне нужны только для того, что хотел кое-что написать. Но если у меня нет работы, то я мыслю, и это превосходная и самая необходимая работа. А пока до свидания. Ваш Яков.
Из воспоминаний И. Я. Драгуновского.
О суде над отцом
На суд над нашими друзьями-коммунарами пришли многие члены коммуны, в том числе и я. Чужих, посторонних людей не было в зале суда; да и суд проходил в небольшом зале Первого дома НКВД.
На судебные процедуры отец отказался ходить, и его насильно не приносили в суд, но когда судьи объявили, что в заключительном слове подсудимый может говорить всё что угодно: о своих убеждениях, о своей жизни - отец сам пришел в зал суда. Когда очередь дошла до него, он встал и начал говорить.
Голос у отца был чистый, звучный и говорил он ясно, красноречиво, просто и понятно. Во время речи лицо его воодушевлялось, глаза выразительно-блестели, богатая мимика украшала его разумную речь.
Отец начал свой рассказ со своего рождения и продолжал его в том же порядке, как записано мною в его биографии. Говорил он около двух часов, и за это время его рассказ дошел до первой мировой войны.
Отец поверил судьям, думая, что в последнем слове он может говорить сколько угодно времени, пока не расскажет о всей своей жизни: о том, как искал смысла жизни, как делал неразумные ошибки, как страдал от этого сам и другие люди; и как он при помощи произведений Л. Н. Толстого нашел истинный Разумный путь жизни, давший ему духовную радость и рождение свыше.
Но судьи остановили его и сказали: "Слушать больше не желаем, и пора выносить приговор". Отец перестал говорить и больше не отвечал на вопросы судей, считая их неразумными.
После вынесения приговора нам всем, коммунарам, было разрешено побеседовать с нашими осужденными друзьями и родными. Я и Павел Леонтьевич долго беседовали с отцом, который был жизнерадостным, спокойным и не обращал внимания на данный ему судьями какой-то "срок".
О гибели отца
В 1938 году, когда я сам был арестован и осужден тем же судьей, что судил и отца, на десять лет неволи за такую же странную "контрреволюцию", в какой-то пересыльной тюрьме я услышал от одного заключенного, Коргова, такую весть об отце: "Я знал Якова Драгуновского и находился с ним в одном лагере. Он смело говорил и писал о ненужности насилия, о неразумной жизни людей и еще что-то многое. Был судим за свои слова и писания лагерным судом и приговорен к расстрелу".
Приложение
М.И.Горбунов-Посадов. ТРИ КОММУНЫ
Отрывки из воспоминаний
Вернувшись весной 1922 года с хутора М. С. Дудченко под Полтавой, мы, почти не задерживаясь в Москве, переехали в подмосковную толстовскую коммуну "Березки", обосновавшуюся в имении того же названия какого-то бывшего помещика - коннозаводчика (в имении был огромный манеж). Самого помещичьего дома уже не сохранилось, остались лишь фундамент и несколько флигелей, где и разместились коммунары. Официально это имение было передано коммуне Наркомземом и целях сохранения стада породистых коз. Эти несчастные козы были бичом коммунаров, так как, во-первых, их породистость вызывала, мягко говоря, сомнение, и, во-вторых, они почти не давали молока, отличаясь в то же время капризным и драчливым нравом. Однако юридически они оправдывали то, что коммуне было передано довольно много пахотной земли, а также участок прилегающего леса.
Состав коммуны в основном определяли толстовцы-интеллигенты.
Мы поселились в бывшем доме управляющего. Главными хозяевами этого дома было семейство Страховых. Отец - Федор Алексеевич Страхов - был одним из близких друзей Л. Н. Толстого. Дворянского, помещичьего происхождения, он сохранил внешне некоторые черты старого русского барина. Но он был человеком необычайной доброты, душевности, философом (может быть, даже по образованию - он написал много философский статей). Главное же его занятие в "Березках" заключалось в работе над "Сводом мыслей Толстого". Это было давно задуманное вместе с В. Г. Чертковым дело: систематизировать и собрать все мысли Толстого по отдельным вопросам жизни. Для этой цели мысли выписывались на карточки, которые и раскладывались по отделам. Занимался он этим в отдаленном от всего имения особнячке. Сейчас этот свод мыслей хранится, кажется, в Толстовском музее. Кроме всего, он был небольшим композитором и положил на музыку различные стихи. Столь же музыкальной была (ныне здравствующая) и его старшая дочь Наталья Федоровна. Она была высока, хороша собой и тоже с барственной осанкой, великолепно исполняла под аккомпанемент отца романсы и старые русские песни. Особенно запомнилось ее экспрессивное исполнение "Песни разбойника" ("Что затуманилась, зоренька ясная"). Эта песня, казалось бы, столь далекая от толстовской философии, часто звучала в "Березках". Кроме того, Наталья Федоровна душевно и мастерски писала стихи.
Подобно тому, как мы спасались от голода в Полтаве, Страховы также спасались в Смоленской губернии у крестьянской семьи Пыриковых. Там Наташа вышла замуж за Елизара Ивановича Пырикова, толстовца, довольно начитанного, но просто державшегося человека. У них был сынишка Алеша. Елизар Иванович был одним из главных тружеников "Березок", и я хорошо помню его колоритную фигуру за плугом в совершенно рваном облачении, так как о своем оформлении он мало заботился. Вторая дочка Федора Алексеевича Аля (Елена Федоровна, ныне покойная) была очень ищущим человеком (и в отношении мировоззрения, и в отношении чтения, и искусства), она недурно писала красками пейзажи. На Алечке главным образом держалось козье разнесчастное хозяйство, Алечка была меньше ростом, проще, демократичнее, уютнее. Жили мы вместе со Страховыми удивительно хорошо и дружно. Обычно после трудового дня собирались все вместе, к нам присоединялись другие коммунары, и начиналось на ступенях веранды пение хором хороших песен вроде "Вечернего звона". Каких-то идейных песен, а тем более сектантских, я совсем не помню.
Главой другого дома был А. П. Сергеенко, сын известного единомышленника Толстого журналиста П. А. Сергеенко. Алексей Петрович был смешанного русско-еврейского происхождения и, как это часто бывает в этих случаях, красив собою, так же как и его сестра Марина Петровна, жившая в том же доме. Кроме Алексея Петровича, там жили его близкая подруга Марья Федоровна Николаева и два её взрослых сына Александр и Николай. Насколько помню, Алексей Петрович был главным организатором коммуны и во многом задавал ей тон, хотя в общем все жили очень свободной и независимой жизнью.
Третьей была семья Ивана Константиновича Роше, тоже красивого человека с русыми волосами и бородой. Он был женат, и у него было двое детей. Наконец, подобно нам, в качестве летних гостей жила семья Алексеевых, очень близких друзей нашей семьи, отец которых был управляющим конторой "Посредника".
Все это были интеллигентные люди, без всякой сектантской подкладки, и поэтому жизнь текла как-то особенно свободно и радостно.
Нашелся еще домик, чтобы принять на лето и семью Бирюковых, временно приехавших из Швейцарии в Советскую Россию. Они были уже давно гражданами Швейцарии, но их душевные корни были русскими, да и сочувствие их было на стороне Советской России, почему даже их маленькая усадьба Онекс подвергалась нападению со стороны швейцарских фашистов.
Для меня главной фигурой в семье Бирюковых была и остается средняя дочь - Оля. В то время она была милой девушкой, с румянцем на лице, несколько курносенькая. Она была на несколько лет старше меня, но я был в нее немножко влюблен. Оля Бирюкова всегда была идейным, ищущим человеком. Взяв из толстовства вегетарианство и антимилитаризм, она в то же время, отчасти под влиянием матери, стала фанатичной атеисткой. Правда, в то время она еще не проявляла резко эту черту своего мировоззрения. Она увлекалась живописью. Мне давала уроки французского языка.
Наконец, в "Березках" были еще экзотические фигуры. Один из них, Иван Дмитриевич Плешков, молодой человек, увлекающийся духовным монизмом, т. е. учением П. П. Николаева, согласно которому существует только духовная субстанция, а материи нет. Он жил уединенно, почти монахом, в удаленной избушке вблизи парка. Он писал роман под претенциозным названием "Наш путь не верен", что служило предметом общих шпилек в его адрес.
Еще более колоритной фигурой был Василий Андреевич Демин, добродушный мужик, весь обросший волосами и полный самой преданной веры в толстовские идеи. После закрытия коммуны "Березки" Василий Андреевич переселился в Ясную Поляну, где служил сторожем. Но миссия его была гораздо шире. В Ясной уже не осталось никого из последователей Льва Николаевича, хотя многие иностранные туристы, посещавшие Ясную, приезжали к могиле не только великого художника, но и великого учителя жизни. Вася решил в какой-то мере заполнить этот пробел. Он попросил кого-то перевести на французский стихи моего отца "Есть на Руси великая могила". Сам Вася по-французски не знал, но перевод был переписан русскими буквами. Вася с большим чувством произносил стихи перед изумленными туристами, которые видели в нем (и отчасти справедливо) истинного пейзана, представителя русского народа, тем более что оформлен он был соответствующе.
Большим событием в общей жизни "Березок" была постановка в школе деревни Жукове, где заведующим был тоже единомышленник Толстого, "Русалки" А. С. Пушкина. Роль мельника там потрясающе играл папа. Одетый в невозможные лохмотья, он таким страшным голосом говорил: "Я ворон, черный ворон", что волосы вставали дыбом. Декорации в стиле "а ля рюсс" написала Оля Бирюкова, особенно импозантен был княжеский терем.
Перехожу к воспоминаниям о другой толстовской коммуне - новоиерусалимской.
Здесь мы прожили лето 1926 года. Председателем её был Вася - Василий Васильевич Шершенев - муж Алечки, о которой я уже писал. Это был необычайно милый, душевный и умный человек. В молодости он и его брат Петя служили милиционерами. Узнав толстовское учение, они бросили эту службу. В коммуне Вася пользовался большим авторитетом и любовью. После его женитьбы на Алечке Страховой семья Шершеневых стала на многие годы самой близкой к горбуновской.
Петя Шершенев был менее ярким человеком, но хорошим художником, по-настоящему понимавшим природу. Состав коммуны, в противоположность "Березкам", был лишь наполовину интеллигентским, половина же была крестьянского происхождения. Однако и половины было достаточно, чтобы в коммуне не было сектантского духа, чтобы царила жизнерадостность. Помню, какие устраивались по вечерам капустники. Особенно запомнилось исполнение в лицах романса "Три красавицы небес шли по улицам Мадрида, донна Клара, Долорес и прекрасная Пепита". Этими тремя красавицами были самые огромные мужики, конечно, накинувшие на себя платки и еще какие-то женские атрибуты. Прекрасную Пепиту изображал детина колоссальных размеров - Митрофан Нечесов, густо обросший бородой и полностью по внешности соответствующий своей фамилии. Как известно, красавицам повстречался нищий. Донна Клара дала ему два реала. Долорес - один, "Но Пепита всех бедней. Не имеет ни реала, Вместо золота она Бедняка расцеловала". Нищий взглядом останавливает проходящего торговца цветами: "За букет душистых роз Отдал он все три реала И красавице поднес, что его расцеловала". Успех этого номера был колоссальный.
Как всегда в коммунах, мы, Горбуновы, помогали коммунарам в их работе и, кажется, имели собственный огород.
Здесь в коммуне я впервые познакомился с приехавшим в гости Густавом Адольфовичем Тюрком, сыновья которого Густав и Гюнтер (Гутя и Гитя) накрепко вошли в историю толстовства в последние годы его существования. Густав Адольфович был великолепнейшим и популярнейшим в Москве детским врачом. Он был членом Вегетарианского общества, а также одним из активнейших членов общества "Старая Москва" и "Общества изучения русской усадьбы" (ОИРУ), за что впоследствии жестоко поплатился. В начале 1934 года Густав Адольфович был арестован и сослан на Соловки, где и сгинул в 1937 году.
В те годы под влиянием различных тягостных для меня событий я начал горбиться, и Густав Адольфович прочел мне целую проповедь - "Человек должен ходить и жить прямо, не сгибаясь".
С третьей, наиболее яркой толстовской коммуной "Жизнь и труд" мне пришлось познакомиться в 1928 году. Среди близких людей эта коммуна называлась в то время обычно "Шестаковка". Она находилась в окрестностях Москвы, недалеко от теперешней станции метро "Юго-Западная". Мы провели в этой коммуне вместе с моей матерью около месяца, мало общаясь и с коммунарами, и с природой, так как были поглощены редакционной работой над двумя томами полного собрания сочинений (юбилейного) Л. Н. Толстого, включающими его последний труд - "Путь жизни". Работа эта была огромной - такую массу рукописей и корректур надо было просмотреть, чтобы установить, нет ли в опубликованном ранее тексте ошибок, заполнить места, выброшенные царской цензурой, составить историю писания и печатания. Официально редактором этих томов был мой отец, фактически работу из-за его болезни и слабости пришлось выполнять нам под руководством Н. Н. Гусева.
"Шестаковка" имела совсем другой характер, чем "Березки" и новоиерусалимская коммуна. Жизнь и быт здесь были гораздо более суровыми. Среди коммунаров было мало интеллигентов, большей частью это были крестьяне, многие из близких сект. Хор исполнял толстовские и полусектантские песни. Руководил коммуной ныне здравствующий Борис Васильевич Мазурин, человек во всех отношениях незаурядный.
Знакомство с расширившейся коммуной после её переезда в 1931 году в Западную Сибирь в моей памяти тесно связано с глубокой дружбой с двумя братьями Густавом и Гюнтером Тюрк, об отце которых я уже рассказывал. Густав (Гутя) окончил физико-математическое отделение МГУ по специальности "астрономия", которой очень увлекался. Еще будучи студентом, он опубликовал статью о статистическом исследовании кратеров на Луне. В университете он познакомился и женился на своей однокурснице Соне. Вместе они составляли эффектную пару, на которую все оглядывались: он высокий, курчавый брюнет, она миловидная малышка с золотистыми вьющимися волосами. Я впервые увидел его, когда он стал приходить к папе. Сначала он не обращал на меня никакого внимания, но, узнав о моей любви к Блоку, увидев страшный портрет его последних лет, висевший над моим столом, он признался в такой же глубокой любви к поэту. Это быстро вызвало преданную дружбу, которая длилась почти сорок лет.
Быстро к нам с Гутей примкнула его жена Соня. Мы решили съездить в блоковское Шахматово. В то время там никто не бывал. Эта поездка глубоко врезалась в мою память. Не увидев удивительную шахматовскую природу, овраг с ручьем, где жили болотные попики, зубчатые ели на горизонте, нельзя до конца понять блоковскую поэзию природы.
Вскоре вернулся из тюрьмы Гитя, осужденный за отказ от военной службы. Он был на несколько лет моложе Гути, значительно ниже его ростом. Братья, во многом схожие между собой, отличались тем, что для Гути голос его "я" был святым и оправдывающим все его поступки. Гитя же был человеком долга. Жить поэтому ему было нелегко. Гитя был гораздо большим толстовцем, чем Гутя. Согласившись с идеями Толстого, он отказался не только от мяса и рыбы, но и от кожаной обуви, молока и яиц. Это нисколько не мешало ему жить в остальном полнокровной душевной жизнью. Он был поэтом, неплохо играл на рояле.
В начале 30-х годов братья жили и Лосиноостровке и занимались столярничеством. Но жизнь в Москве при их убеждениях казалась им бесперспективной. Ещё в 1928 году был арестован весь кружок молодежи Вегетарианского общества во главе с секретарем общества Алексеем Ивановичем Журбиным (мужем моей старшей сестры Кати). Уцелел я один, может быть, потому что еще сохранялся некоторый авторитет у отца. В 1929 году было уничтожено и само общество. Постановления о его закрытии не было, а просто Моссовет отказал в продолжении аренды занимаемого им помещения. Пришла пора и толстовских коммун. После того как в 1931 году коммуна "Жизнь и труд" переселилась из Подмосковья в Западную Сибирь и закрепилась на новом месте, мои дорогие Тюрки тоже решили двинуться в путь. Они договорились с коммуной, что им дадут отдельный участок земли, летом они будут жить там, заниматься ручным земледелием и сами обеспечивать себя овощами и даже хлебом (хлебный огород!), а зимою жить в коммуне и преподавать в школе - Гутя и Соня, как окончившие физико-математическое отделение МГУ, точные и естественные науки, Гитя - гуманитарные науки.
Вспоминаю отъезд Тюрков в коммуну в феврале 1933 года. На вокзале их провожали их мать, милейшая Надежда Карловна, сестра Леночка и я с женой. Было грустно смотреть на Надежду Карловну, она не могла не предчувствовать, что, может быть, расстается с сыновьями навсегда. Отца, Густава Адольфовича, на вокзале не было. Все мы, москвичи, чувствовали, что отъезд в коммуну для Тюрков связан с огромным риском, отговаривали их, но они были непреклонны.
Выделенный им участок представлял собой маленькую долину, отделенную от коммуны небольшим пригорком. Долинка выходила прямо на берег Томи. Там они и построили себе собственными руками деревянную хибарку, с минимальным запасом вмещавшую в себя трех поселенцев. Как только жизнь Тюрков на новом месте относительно наладилась, меня с женой Ниной потянуло их навестить, да и посмотреть коммуну.
В Сталинске (Новокузнецке) нас встретил Гитя. Показал нам этот город. Каким-то образом вечером мы проникли на территорию металлургического завода и видели собственными глазами, как разливалась расплавленная сталь, озаряя все вокруг ослепительным блеском. На другой стороне Томи, где расположен старый Кузнецк с домом Достоевского, была изба коммуны, где мы и переночевали. Утром мы отправились на телеге в коммуну. Дело было в начале лета, и погода стояла отличная.
Мы проехали, не останавливаясь, через коммуну и оказались в хибарке Тюрков, наскоро сколоченной из досок с деревянной крышей.
Первым, задолго до остальных, вставал Гитя и отправлялся с мотыгой на рыхление и прополку огорода. Время от времени он отвлекался и заносил в записную книжку строчки стихов или мысли. Потом поднимались и остальные. Для нас с Ниной огромное наслаждение было купание в бешено несущейся Томи, вцепившись в сплавляющиеся по реке бревна. На крутом берегу Томи проступали пласты каменного угля (после ликвидации коммуны здесь были заложены шахты).
Один раз Гутя устроил нам прогулку в тайгу. Гитя, как более совестливый, не отрывался от работы. Тайга была южная, с мощными деревьями, с завалами, и путешествие было сплошным удовольствием. Часто встречались кусты красной смородины со сказочно большими ягодами. А дальше пошли сплошные заросли малины, оторваться от которой было почти невозможно.
В долинку заглядывали и друзья Тюрков, особенно тогдашний председатель коммуны Митя Пащенко, умнейший парень и прекрасный поэт. Был он самородком. Приходили ученики Тюрков. Устраивались вечером маленькие концерты с гитарой. В этом принимала участие Нина. Читали стихи, читал и я, не имея ни малейшего успеха.
Часто мы ходили в коммуну. Там было множество близких знакомых, но, конечно, еще более незнакомых людей. Из близких прежде всего были Алексеевы, друзья нашей семьи с дореволюционных времен. Они переехали туда всей семьей вместе со своей матерью Верой Ипполитовной. Но в наш приезд её уже не было - одной из первых Вера Ипполитовна была похоронена на кладбище коммунаров. Трогательна была семья Левы Алексеева и его жены Кати, приютивших старика Евгения Ивановича Попова, в то время уже совсем ослепшего. Он был горячо привязан к их маленькой дочке.
Какие еще люди там встречались? Прежде всего упомяну ныне здравствующую Женечку Савельеву-Литвинову. Она была названной дочкой моих родителей. Когда Женя жила в Ленинграде и училась в тамошней сельскохозяйственной академии, она увлеклась чтением Толстого и приходила на доклады моего отца во время его приездов в Ленинград. Обычно он выступал на вечерах памяти Толстого вместе с А. Ф. Кони. Папа очень полюбил Женю, человека с чудесной, чистой, любящей всех - и людей, и животных - душою. Потом она познакомилась и с мамой, и у них была частая переписка. В коммуне она работала учительницей в школе, но коммуна использовала и её агрономические знания.
Чудесным человеком была и Анна Степановна Малород. Маленького роста, с курносым носиком, она была одним из любимейших учителей школы коммуны. У нее был небольшой поэтический дар, как и музыкальный. Она пела, аккомпанируя себе на фортепьяно, положенные ею самой на музыку собственные и чужие стихи. Человек она была удивительно добрый.
Побывали мы и в "филиалах" коммуны, где жили сектанты. Встречали нас дружественно, но эти люди нам были не так близки.
Пришлось побывать и на вечернем собрании коммунаров. Я выступил там с небольшим докладом о новостях среди единомышленников в Москве, в стране и за рубежом. Выслушали меня, показалось мне, не очень внимательно, тут было много людей иного происхождения, чем члены Московского Вегетарианского общества, много с периферии, больше простые крестьяне, многие явно с сектантским уклоном.
После моего доклада Боря Мазурин предложил спеть. Вот тут народ подтянулся, и пение явно доставило всем большое удовольствие. На меня же оно произвело несколько тягостное впечатление. В репертуаре были и обычные для московских толстовцев песни, многие на слова моего отца, но были и чисто сектантские, вроде "Коль славен наш Господь в Сионе". Вряд ли люди даже толком знали, что такое этот Сион, но пели с большим чувством.
После этого пения я высказал Боре мое впечатление. Что-то гипнотическое чудилось мне в этом пении. Боря возразил мне: "Но ведь Анна Константиновна Черткова сама любила эти песни, и музыка многих из них написана ею". Что мне было на это ответить? Конечно, Чертковы были гораздо более верующими в Бога, чем семья Горбуновых, да и ближе знавались с сектантством. Но для меня это не было аргументом.
Пришел конец наших отпусков, и нас с Ниной сердечно проводили в обратный путь. Здесь мы плыли на баркасе, и провожать нас на берег вышла почти вся коммуна.
Тюрки горячо полюбили школу, своих учеников. Особенно Гутя. Семейная жизнь его далеко не удалась, своих детей не было, и он всю любовь отдал ребятишкам, встречая у них ответное горячее чувство. Он рассказывал им массу историй из прочитанного им когда-либо - об астрономии и звездах, устраивал игры, всего не перечесть. Ребята не отходили от него ни на шаг, цеплялись за него, гордились возможностью идти с ним за руку, девчонки, конечно, влюблялись. Гитя и Соня были сдержаннее, но их тоже очень любили, как, впрочем, и весь учительский персонал школы.
Через год после нашей поездки, летом 1935 года, Гутя был в Москве и добился (с помощью председателя Политического Красного Креста Екатерины Павловны Пешковой и помогавшей ей моей сестры Кати) разрешения на свидание с Густавом Адольфовичем. Свидание состоялось в Кеми, куда отца специально для этого привезли с Соловков. А еще через год, весной