Михаил Юрьевич считал ее коварной. Он не мог простить ей, что она вышла замуж за богатого и "ничтожного" человека, что она могла изменить чувству своему к поэту и предпочесть ему такую посредственность, какую представлял из себя Бахметев. И на такую-то женщину он молился! Ее мог он возвести в идеал, бывший целые годы неразрывным спутником всех его помыслов и мечтаний! Эта была та особа, любовь которой одна только могла спасти его от душевного мрака! Как Демон его излюбленной поэмы ждал обновления от непорочной девушки, так он "молил ее любви"; и что же? - все одно коварство и притворство с ее стороны! В поэте, случайно встречавшем имя "Варвара", просыпается горечь воспоминаний. Рассказывая о девушке, которую звали этим именем, поэт восклицает:
Она звалась В(арюшею)... Но я
Желал бы дать другое ей названье,
Скажу, при этом имени, друзья,
В груди моей шипит воспоминанье,
Как под ногой прижатая змея,
И ползает, как та среди развалин
По жилам сердца...
Знаменательно, что Лермонтов в поэме не решается обозначать полностью имя изображаемого им падшего существа, потому что она именовалась Варварой, а ограничивается выставкой только первой буквы, переделывая затем Варюшу в Парашу. Несмотря на всю неприязнь, в сердце поэта все еще теплилась любовь и уважение к Вареньке.
Так храм покинутый - все храм,
Кумир поверженный - все Бог!
Раз в душу Лермонтова запала мысль о коварстве Вареньки, а неприязнь к Бахметову усилилась, ему опять захотелось выставить в литературном произведении лиц из жизни, да так, чтобы и они себя узнали, да узнали их и другие. К этому маневру он прибегал и прежде, и в драме "Люди и страсти", и в "Странном человеке". Теперь поэт находился в Москве, в той же почти обстановке и условиях жизни, среди людей, соприкасавшихся с событиями, изображенными им в названных юношеских драмах. Задумывая писать драму "Два брата", Лермонтов даже берет имя героини из драмы "Странный человек". Как там является Загорскина, так и здесь: Вера, жена князя Литовского, в новой драме рожденная Загорскина. Желая уязвить Вареньку, Лермонтов в драме выставляет Верочку, вышедшей за князя Литовского ради его богатства: у него 3000 душ, "а есть ли у него своя?" - спрашивает Юрий Радин. "Признаюсь, - говорит он о Вере, - я думал прежде, что сердце ее не продажно... Теперь вижу, что оно стоило несколько сот тысяч дохода". Михаил Юрьевич прилагает все старания, чтобы события драмы, где возможно, совпадали с тем, что было между ним и Варенькой. Юрий Радин рассказывает, в присутствии князя и княгини Литовских, историю любви своей к одной девушке в Москве, следующим образом:
Вот видите, княгиня, года три с половиной тому назад я был очень коротко знаком с одним семейством, жившим в Москве; лучше сказать, я был принят в нем, как родной. Девушка, о которой хочу говорить, принадлежит к этому семейству: она была умна, мила до чрезвычайности; красоты ее не описываю, потому что в этом случае описание сделалось бы портретом; имя же ее для меня трудно произнести.
КНЯЗЬ. - Верно очень романическое.
ЮРИЙ. - Не знаю, но от нее осталось мне только одно имя, которое в минуты тоски привык я произносить, как молитву; оно моя собственность, я его храню, как образ - благословение матери, как татарин хранит талисман с могилы пророка
С самого начала нашего знакомства я не чувствовал к ней ничего особенного, кроме дружбы... Говорить с ней, сделать ей удовольствие было мне приятно - и только. Ее характер мне нравился: в нем видел какую-то пылкость, твердость и благородство, редко заметные в наших женщинах: одним словом, что-то первобытное, что-то увлекающее. Частые встречи, частые прогулки, невольно яркий взгляд, случайное пожатие руки - много ли надо, чтоб разбудить таившуюся искру?.. Во мне она вспыхнула; я был увлечен этой девушкой, я был околдован ей, вокруг нее был какой-то волшебный очерк; вступив за его границу, я уже не принадлежал себе; она вырвала у меня признание, она разогрела во мне любовь, я предался ей, как судьбе; она все не требовала ни обещаний, ни клятв, когда я держал ее в своих объятиях и сыпал поцелуи на ее огненное плечо; но сама клялась любить меня вечно. Мы расстались - она была без чувств; все приписывали то припадку болезни - я один знал причину... Я уехал с твердым намерением возвратиться скоро. Она была моя - я был в ней уверен, как в самом себе. Прошло три года разлуки, мучительные, пустые три года; я далеко подвинулся дорогой жизни, но драгоценное чувство следовало за мной. Случалось мне возле других женщин забыться на мгновенье; но после первой вспышки, я тотчас замечал разницу, убийственную для них - ни одна меня не привязала, и вот, наконец, вернулся на родину.
КНЯЗЬ. - Завязка романа очень обыкновенна.
ЮРИЙ. - Для вас, князь, и развязка покажется обыкновенна... Я ее нашел замужем - я проглотил свое бешенство из гордости... Но один Бог видел, что происходило здесь.
КНЯЗЬ. - Что ж? Нельзя было ей ждать вас вечно.
ЮРИЙ. - Я ничего не требовал - обещания ее были произвольны.
КНЯЗЬ. - Ветреность, молодость, неопытность ее надо простить.
ЮРИЙ. - Князь, я не думал обвинять ее... но мне больно.
КНЯГИНЯ (дрожащим голосом). - Извините, но, может быть, она нашла человека еще достойнее вас.
ЮРИЙ. - Он стар и глуп.
КНЯЗЬ. - Ну, так очень богат и знатен.
ЮРИЙ - Да.
КНЯЗЬ. - Помилуйте - да это нынче главное! Ее поступок совершенно в духе века.
ЮРИЙ (подумав). - С этим не спорю.
КНЯЗЬ. - На вашем месте я бы теперь за ней поволочился; если ее муж таков, как вы говорите, то, вероятно, она вас еще любит.
КНЯГИНЯ (быстро). - Не может быть.
ЮРИЙ (пристально взглянув на нее). - Извините, княгиня! Теперь я уверен, что она меня еще любит. (Хочет идти).
В князе Литовском Лермонтов рисует Бахметева, выставляя его весьма ограниченным и ничтожным человеком, которого Вера в глубине души должна была презирать. Драма "Два брата", попавши в руки Варвары Александровны и мужа ее, рядом подобных выписанных нами мест, должна была страшно опечалить первую и оскорбить второго, тем более, что сама драма, конечно, не придерживается безусловно действительных событий. Борьба двух братьев - мотив, взятый из юношеских творений. ЭТИ отношения, равно как развязка и многие сцены в драме, не имеют ничего общего с действительностью, или по крайней мере с действительностью по отношению к Вареньке и ее мужу. Но для последнего оскорбительность намеков были тем сильнее, что, как видели мы, некоторые сообщения все же имеют автобиографическое значение, хотя и получили тенденциозное освещение.
Драма "Два брата" писана была очень наскоро. В письме из Тархан от 16 января 1836 года Лермонтов сообщает С.А. Раевскому: "...Пишу четвертый акт новой драмы, взятой из происшествия, случившегося со мной в Москве"... Там же он замечает, что пока не описывает своего похождения в этом городе. Возвратись в середине марта того же года в Петербург, где Михаил Юрьевич жил с Раевским на одной квартире до приезда бабушки, друзья вместе перечли драму и остались ей недовольны. Было решено написать новое произведение и изложить отношения Лермонтова к Вареньке в форме рассказа. Так создалась повесть "Княгиня Литовская".
Имя героини драмы и ее мужа было удержано. Сохранено и изложение фактов из жизни Михаила Юрьевича и отношений его к Вареньке, опять-таки в тенденциозном свете, Бахметев же выставлен в том же непривлекательном виде: о нем говорится с изысканным презрением и вызывающей обидой. "Как, неужели этот господин, который за княгиней шел так смиренно, ее муж?.. Если б я их встретила на улице, то приняла бы его за лакея. Я думаю, что она делает из него все, что хочет, - по крайней мере все, что можно из него сделать... - Однако она счастлива. - Разве вы не заметили сколько на ней бриллиантов".
Конечно, в повести этой, как и в драме, читатель встретит множество других мотивов. Здесь находится изображенным и эпизод второй встречи Лермонтова с Е.А. Сушковой (позднее Хвостовой). Она выставлена под именем Негуровой. Поэт вообще расширил задачу; он не хотел останавливаться на личных мотивах мести и автобиографических интересах, он думает уже о представлении типа современного ему денди. Он мечтает о произведении, в котором был бы выставлен современный человек
С его озлобленной душой,
Самолюбивой и пустой!
Лермонтов к концу 1836 года начинал выходить из интересов и круга "золотой молодежи" Петербурга. Период тревог и волнений молодости заканчивался. Он переставал бросаться из стороны в сторону. Начинал больше задумываться над жизнью, серьезнее относиться к тому, что происходило на родине, в обществе и в нем самом. Он уже отходил от себя такого, каким являлся в модных салонах, и вот мы замечаем, как в повести "Княгиня Лиговская" зарождается тип Печорина. Кстати сказать, имя это является здесь в первый раз. Надо полагать, что Лермонтов с Раевским, раз забраковав драму "Два брата", долго и много обсуждали роман "Княгиня Лиговская", он и писался ими с промежутками вперемежку, то рукой поэта, то рукой Раевского.
Чем больше зрел Лермонтов, тем более сокращался в произведениях его элемент лично пережитого. Задуманный тип современного денди в Печорине "Героя нашего времени" уже вырос и сложился в могучее развесистое дерево, высоко раскинувшее ветви свои над далеко распространившимися корнями. Печорин в "Княгине Литовской" только показывается еще над почвой личной жизни, и его листочки едва раскрылись над чуть-чуть двоящимися корнями.
Повесть "Княгиня Лиговская", над которой трудились молодые люди в конце 1836 года, осталась неоконченной. Над ними стряслась катастрофа. За стихи на смерть Пушкина Раевский, распространявший их, был сослан в Петрозаводск, Лермонтов - на Кавказ. По возвращении с Кавказа Лермонтов стал другим человеком. Он сам это чувствовал и писал Раевскому в 1838 г., чтобы и он съездил туда, ибо поздоровеет и телом, и душой. Теперь, оглядываясь на жизнь свою и интересы, поэт почувствовал себя зрелее, зрелее стало в нем и чувство любви к Вареньке. Он устыдился своих недавних ощущений. "Роман ("Княгиня Лиговская"), который мы с тобой начали, - пишет он Раевскому, - затянулся и вряд ли кончится, ибо обстоятельства, которые составляли его основу, переменились, а я, знаешь, не могу в этом случае отступить от истины".
Уже в Москве он дружелюбно встретился с Варенькой, и отношения их, по крайней мере с внешней стороны, стали спокойные и дружественные.
Чувства свои Лермонтов скрывал часто под разными выходками, но уже более невинного рода, без злобы и сарказма, которыми прежде он язвил Вареньку. Было ли между ними объяснение и какое - как знать?! Но только Лермонтов стал еще тщательнее скрывать перед другими свои чувства к Вареньке.
Я не хочу, чтоб свет узнал
Мою таинственную повесть:
Как я любил, за что страдал;
Тому судьи лишь Бог да совесть.
Угрюмый жилец двух стихий, он, кроме бури и громов, никому своей думы не вверит, но на хребтах ли Кавказских гор, на волнах ли Черного моря, по степям ли России, беспокойный странник, он все же думает и мечтает о ней. Горячая молитва о ней восходит к престолу Превечного. Теплой заступнице перед ним, Матери Божией поручает он любимое создание:
Не за свою молю душу пустынную,
За душу странника, в свете безродного;
Но я вручить хочу деву невинную
Теплой Заступнице мира холодного.
Окружи счастием душу достойную,
Дай ей сопутников, полных внимания,
Молодость светлую, старость покойную,
Сердцу незлобному мир упования...
Только к Бахметеву Лермонтов упорно хранил неприязненное чувство. Внешняя порядочность, посредственность и внутренняя ничтожность этого характера бесили Михаила Юрьевича, и он по-прежнему был не прочь поязвить его, посмеяться над ним. Он не выносил его возле в "полном смысле восхитительно симпатичной, умной и поэтической Вареньки". К ней он относился все как к Лопухиной. Фамилии ее по мужу он не признавал. Еще в 1840 или 1841 году, посылая Вареньке новую переделку поэмы "Демон", он в переписанном в посвящении в поэме из поставленных переписчиком инициалов В. А. Б. (Варваре Александровне Бахметевой) с негодованием перечеркивает несколько раз Б. и ставит Л. (Лопухиной).
Что собственно побудило Вареньку выйти за Бахметева, мы утвердительно сказать не можем. Достоверно не слышали, а делать предположения - к чему?
Быть может, Варенька действительно увлеклась богатством и затем всю жизнь томилась "за что раз тельцу златому на миг поверила она". Быть может, ее упрашивали сделать выгодную партию, а холодность Михаила Юрьевича, упорно хранившего молчание в Петербурге и хохотавшего, когда ему говорили о ней, заставили ее уверовать в то, что поэт навсегда от нее отвернулся. Словом, то же, что говорит о своем выходе за князя пушкинская Татьяна:
Меня с слезами заклинаний
Молила мать!.. Для бедной Тани
Все были жребии равны...
Я вышла замуж...
Бахметев был в сущности "добрый человек": по крайней мере, он слыл за такого еще в начале 80-х годов, когда в Москве был постоянным членом Английского клуба. Его постоянно можно было там видеть, но, конечно, никому почти не была известна та роль, которую играл он в жизни Лермонтова и кем была для последнего тогда уже покойная жена его. Несмотря на репутацию "доброго человека", Бахметев не прочь был позлословить о Лермонтове с братьями Мартыновыми, тоже посещавшими клуб, да кое с кем из теперь еще существующих в Москве лиц, между ними и известных русских деятелей в области литературы и журналистики. Если же кто выказывал интерес к памяти Лермонтова, Бахметев выходил из себя, особенно, когда подозревал, что знают об отношении к нему поэта. Когда в 1881 году мне захотелось переговорить с Бахметевым и проверить кое-что из данных о поэте, близкие к Бахметеву люди, к которым я обратился, умоляли меня этого не делать: "Добрейший старик умрет от апоплексического удара, - говорили мне. - Пожалейте его". Я должен был удовлетвориться сведениями, которые были мне доставлены некоторыми из его добрых знакомых.
Было говорено о том, что Лермонтов мстил Бахметеву, выставляя его в своих произведениях в самой жалкой роли. Возможно, что до него дошли слухи о том, как изображен он в некоторых еще ненапечатанных сочинениях поэта, если не самые сочинения. Но и того, что стояло в "Герое нашего времени" было достаточно, чтобы вывести из себя Бахметева. В "Княжне Мэри" он изображен в лице мужа Веры, незначащего хромого старика, играющего столь незавидную роль в романе. И здесь в этом произведении видна связь с драмой "Два брата" и повестью "Княгиня Литовская". Имя княгини Литовской встречается во всех трех произведениях. Везде героиню зовут Верой. Только все, что касается нее, сильно смягчено. Здесь Вера выходит замуж за ничтожного человека не ради большого его состояния и личных расчетов, а для своего сына, принося ему эту жертву. В Вере в "Герое нашего времени" сходство с Варенькой тоже смягчено сравнительно с прежними произведениями. Симпатичный характер Вареньки Лопухиной раздвоен и представлен в двух типах. В типе Мэри, каким он мог казаться в юные ее годы, и в Вере, каким сложился потом, любящим и убитым существом, прикованным к чуждому ей по развитию и уму человеку.
Недалекому Бахметеву все казалось, что все, решительно все, читавшие "Героя нашего времени", узнавали его и жену его. К довершению сходства у Веры в романе Лермонтова характерная примета: родинка на щеке - у Вареньки была характерная родинка над бровью... Нам известен случай, когда старик Бахметев на вопрос, был ли он с женой на кавказских водах, пришел в негодование и воскликнул: "Никогда я не был на Кавказе с женой! - это все изобрели глупые мальчишки. Я был с ней больной на водах за границей, а никогда не был в Пятигорске или там в дурацком Кисловодске".
Все это отдаленное сходство лиц романа Лермонтова с Варенькой и ее мужем никому и в голову не приходило. В печати сколько раз прорывалось сообщение о том, кто был выставлен в княжне Мэри и в Вере. Много называли и называют имен; но никогда и нигде не были поименованы Варенька и злополучный муж ее.
Неосторожная месть Лермонтова своему сопернику всей тяжестью упала на ни в чем неповинную Вареньку. Бахметев и так не был расположен к Лермонтову, но, наконец, до того осерчал на него, что решительно запретил Вареньке иметь с поэтом какие-либо отношения. Он заставил ее уничтожить письма поэта и все, что тот когда-либо ей дарил и посвещал. Тогда-то Варенька передала дорогие ей рукописи и рисунки поэта близким своим, в особенности Саше Верещагиной. Таким образом, в семье последней в Штутгарте сохранилось многое. Баронессе Гюгель, рожденной Верещагиной, достались, между прочим, два портрета Вареньки, рисованные Лермонтовым, о которых говорено выше, то есть Варенька в образе испанской монахини из первых очерков "Демона" и в образе "Княгини Литовской" и портрет самого поэта, рисованный им акварелью в зеркало в 1837 году на Кавказе. В семье Верещагиной сохранилось и посвящение к "Демону" в окончательной редакции и многое, о чем я говорю в биографии Лермонтова.
"Весной 1838 года Варвара Александровна приехала с мужем в Петербург, проездом за границу, - рассказывает Шан-Гирей. - Лермонтов был в Царском, я послал к нему нарочного, а сам поскакал к ней. Боже мой, как болезненно сжалось мое сердце при ее виде! Бледная, худая, и тени не было прежней Вареньки, только глаза сохранили свой блеск и были такие же ласковые, как и прежде. "Ну как вы здесь живете? - Почему же это вы? - Потому, что я спрашиваю про двоих. - Живем как Бог послал, а думаем и чувствуем как в старину. Впрочем, другой ответ будет из Царского через два часа. - Это была наша последняя встреча: ни ему (Лермонтову), ни мне не суждено было ее больше видеть".
Не знаю, точно ли Лермонтов больше не видал ее. Кажется, что затем в двухкратный проезд через Москву это ему не удавалось. Он, впрочем, сильно скорбел о неприятностях, которым он подверг Вареньку со стороны мужа, и вести о которых до него доходили. 8 сентября 1838 года он ей послал очерк "Демона", писанного им на Кавказе и оконченного в Петербурге. Это так называемый пятый очерк с собственноручными пометками и посвящением в конце тетради, писанным его же рукой.
Я кончил - и в груди невольное сомненье:
Займет ли вновь тебя давно знакомый звук,
...............................................................
И не узнаешь здесь простого выражения
Тоски, мой бедный ум томившей столько лет;
И примешь за игру и сон воображенья
Больной души тяжелый бред...
Раз только Лермонтов имел случай в третьем месте увидать дочь Варвары Александровны. Он долго ласкал ребенка, потом горько заплакал и вышел в другую комнату. Его, очевидно, мучило раскаянье за те горести, которые он причинял матери из-за своего невоздержанного языка, из-за желания в сочинениях своих язвить Бахметева. Видеть любимую, страдающую женщину ему было заказано. Старые годы счастья и надежд, потом годы черствого отношения к дорогому существу, а затем годы печали и безнадежной привязанности вставали перед ним. Все это выражено поэтом в прекрасном стихотворении "Ребенку".
О грезах юности томим воспоминаньем,
С отрадой тайною и тайным содроганьем,
Прекрасное дитя, я на тебя смотрю...
О если б знало ты, как я тебя люблю!..
... Не правда ль, говорят,
Ты на нее похож? - Увы! Года летят;
Страдания ее до срока изменили.
Но верные мечты тот образ сохранили
В груди моей; тот взор, исполненный огня,
Всегда со мной...
...Ты ей не говори ни про мою печаль,
Ни вовсе обо мне. К чему? Ее, быть может,
Ребяческий рассказ рассердит иль встревожит...
Но мне ты все поверь. Когда в вечерний час,
Пред образом с тобой заботливо склонясь,
Молитву детскую она тебе шептала
И в знаменье креста персты твои сжимала...
... - Скажи, тебя она
Ни за кого еще молиться не учила?
Бледнея, может быть, она произносила
Название, теперь забытое тобой...
Не вспоминай его... что имя? - звук пустой!
Дай Бог, чтоб для тебя оно осталось тайной.
Но если как-нибудь, когда-нибудь, случайно
Узнаешь ты его - ребяческие дни
Ты вспомни, и его дитя, не прокляни!
И в стихотворениях, и в тихом кабинете, и в шуме боевой жизни образ Вареньки сопровождал поэта. Читая, например, вводные стихи к чудному описанию битвы под Валериком, несмотря на всю игривость тона, чувствуется высокая душа поэта, вся пронизанная любовью к Варваре Александровне. Игривость и шаловливость при личных встречах давно доставили поэту со стороны Варвары Александровны прозвание "чудак". На это прозвище намекает поэт в заключительных стихах своего письма с берегов "Речки смерти" (Валерика):
Простите мне его как шалость
И тихо молвите: чудак!
В 1841 году Михаил Юрьевич пишет лирическое стихотворение "Оправдание" по адресу Варвары Александровны. Это скорее моленье о прощении. Как бы предчувствуя возможность близкой смерти своей, которая, наконец, угомонит то сердце, "где так безумно, так напрасно с враждой боролася любовь", поэт видит и горькую участь, которая может постичь предмет его любви:
Когда пред общим приговором
Ты смолкнешь, голову склоня,
И будет для тебя позором
Любовь безгрешная твоя; -
Того, кто страстью и пороком
Затмил твои младые дни,
Молю, язвительным упреком
Ты в оный час не помяни,
Но пред судом толпы лукавой
Скажи, что судит нас Иной,
И что прощать святое право
Страданьем куплено тобой.
Не прошло и шести месяцев, предчувствие близкой смерти оправдалось, и перед самой кончиной своей поэт еще раз взывает к своему идеалу, уверенный, что дорогая женщина на далеком севере одновременно с ним видит тот же сон; его труп в жаркой долине Кавказа, среди желтых вершин скал, сжигаемых полуденным солнцем, - труп с дымящейся в груди раной, труп одинокого, не понятого странника - бойца и пророка.
Она пережила его, томилась долго и скончалась, говорят, покойно в 1851 году.
Возвращение с Кавказа. - Приезд в Петербург. - В Гродненском гусарском полку. - Покровительство Бенкендорфа. - Перевод в лейб-гвардии гусарский полк. - Положение общества. - Отношение Лермонтова к современникам. - Суждение о поэте декабриста Назимова, князя Васильчикова и др. - Дума. - Суждение Боденштедта. - Лермонтов в литературных кружках и среди высшего общества. - Охлаждение к нему Бенкендорфа.
Хотя прапорщик Нижегородского драгунскго полка Лермонтов и был назначен корнетом в лейб-гвардии Гродненский гусарский полк Высочайшим приказом 11 октября 1837 года, но прибыл он в Новгород, где стоял полк, только 25 февраля 1838 года. Более 4 месяцев поэт странствовал. Сначала по нездоровью он жил в Пятигорске, потом в Ставрополе, Елисаветграде и других городах; побывал в Москве и Петербурге и уж затем прибыл на место нового служения.
В Петербурге молодой человек был принят начальством благосклонно. Его не торопили выездом в полк, и он жил у бабушки, посещая общество и театры. Литературные кружки оказывали ему внимание, маститый поэт Жуковский пожелал видеть нового собрата, который успел уже заявить себя в печати такими произведениями, как "Песня про Ивана Васильевича Грозного и купца Калашникова" и "Бородино". Лермонтова представили Жуковскому, который принял его весьма дружественно, подарил экземпляр "Ундины" с собственноручной подписью и пожелал ознакомиться с тем, что было готового в портфеле Михаила Юрьевича. Ему особенно понравилась "Казначейша"; он читал ее с Вяземским и просил позволения напечатать в "Современнике".
Но чувствовал себя поэт в столичном обществе нехорошо. Ему было не по себе. Дурачиться и принимать участие в веселых кутежах и пирушках, как он это делал по выходе в офицеры, ему не хотелось. От прежнего круга товарищей он на Кавказе успел отвыкнуть. Домашняя обстановка не столько изменилась, сколько стала ему несносной. "Меня преследуют все эти милые родственники!" - пишет он Марье Александровне Лопухиной. Близкого друга и товарища С.А. Раевского не было. Он все еще оставался в ссылке, и это удручало Михаила Юрьевича. Поэт чувствовал себя одиноким.
Гляжу на будущность с боязнью,
Гляжу на прошлое с тоской,
И, как преступник перед казнью,
Ищу кругом души родной...
................................................
И тьмой и холодом объята
Душа усталая моя...
15 февраля Михаил Юрьевич пишет в Москву к М. Лопухиной: "Первые дни после приезда прошли в постоянной беготне: представления, церемонные визиты!.. Да еще каждый день ездил в театр; он хорош, это правда, но мне уж надоел... Я-таки упал духом и хотел бы как можно скорее бросить Петербург и уехать куда бы то ни было, в полк ли, или хоть к черту!" Ему хочется бросить службу, но родственники противодействуют тому. Находя, что это вызвало бы неудовольствие, что его простили - ему надо загладить проступок, окончательно примирить с собой.
В конце февраля Лермонтов приезжает в полк, где помещается на одной квартире с Н.А. Краснокутским. Здесь ему не живется, в течение полутора месяцев он дважды ездит в отпуск по 8 дней в Петербург. Картежная азартная игра, распространенная между товарищами по полку, ему быстро надоедает, да к тому же он раза два проиграл значительные суммы. С завистью глядит он на своего товарища поручика Цейдлера, командируемого на Кавказ, и ему досадно, что сердце белокурого немца, "полно не бранной сталью". Цейдлер был влюблен в молодую девушку по фамилии Сталь, и неохотно отправлялся "на войну с косматыми гяурами", в страну которых поэт полетел бы с наслаждением.
Между тем, бабушка поэта не переставала печалиться о судьбе внука и усиленно хлопотала через графа Бенкендорфа о переводе Лермонтова опять на прежнее место служения, в Царское Село, в лейб-гвардии гусарский полк. Бенкендорф, когда государь был в Закавказском крае, уже ходатайствовал за поэта, и следствием ходатайства был перевод его в Гродненские гусары. Теперь, под воздействием бабки и других родственников поэта, Бенкендорф от 24 марта (1838) пишет военному министру генерал-адъютанту графу А.И. Чернышеву: "Родная бабка его (корнета Лермонтова), огорченная невозможностью беспрерывно видеть его, ибо по старости своей она уже не в состоянии переехать в Новгород, осмеливается всеподданейше повергнуть к стопам Его Императорского Величества просьбу свою о всемилостивейшем переводе внука ее в лейб-гвардии гусарский полк, дабы она могла в глубокой старости (ей уже 80 лет) спокойно наслаждаться небольшим остатком жизни и внушать своему внуку правила чести и преданности к Монарху, за оказанное уже ему благодеяние. Принимая живейшее участие в просьбе этой доброй и почтенной старушки и душевно желая содействовать к доставлению ей в престарелых летах сего великого утешения и счастья, видеть при себе единственного внука своего, я имею честь покорнейше просить Ваше Сиятельство, в особенное, личное мне одолжение, и спросить у Государя Императора к празднику Св. Пасхи всемилостивое совершенное прощение корнету Лермонтову и перевод его в лейб-гвардии гусарский полк".
Ходатайство быстро пошло по инстанциям. Расположенный к молодому офицеру великий князь Михаил Павлович дал свое согласие, и уже 9 апреля Лермонтов Высочайшим приказом переводится в лейб-гвардии гусарский полк. Он был прощен совершенно. На него было обращено внимание начальства, связи были у него хорошие, была протекция, от него зависело пойти успешно по службе.
Лермонтов вернулся в Петербург другим человеком. Юношеская веселость уступала все чаще припадкам меланхолии. Прежде "обилие материалов, бродящих в его мыслях, не позволяло ему привести их в порядок и только со времени пребывания его на Кавказе начинается полное обладание им самим собой, знакомство с своими силами и, так сказать, правильная эксплуатация способностей. Некрасивость его лица в молодые годы начала уступать место силе выражения и почти исчезла теперь, когда гениальность натуры и мысли стала преобразовывать черты".
Попав в прежний полк, на старое пепелище, поэт так же мало мог найтись в нем, как в обществе родственников и домочадцев. "Я здесь по-прежнему скучаю, - пишет он 8 июня С.А. Раевскому, - ученье и маневры производят только усталость. Писать не пишу, печатать хлопотно, да и пробовал, но неудачно". На Кавказе было где искать вдохновения: красота величественной природы, дикие нравы горцев, свобода жизни боевой, встреча с сильными и самобытными характерами - все это должно было воодушевлять поэта, особенно поэта, как Лермонтов, с столь развитой индивидуальностью. В Петербурге он теперь еще более ощутил то, что бросилось ему в глаза еще в первый приезд в 1832 году: "Видел я, - писал он тогда в Москву, - образчики здешнего общества: дам очень любезных, молодых людей весьма воспитанных - все они вместе производят на меня впечатление сада, в котором хозяйские ножницы уничтожили все своеобразное".
Оглядываясь вокруг себя, поэт впадает в мрачное состояние и неудивительно, что он задумывается над поколением, к которому сам принадлежит, с которым недавно еще шел рука об руку. Грядущее этого поколения представляется ему пустым или темным: "Едва из колыбели, и жизнь уж нас томит, как ровный путь без цели, как пир на празднике чужом". Это-то поколение поэт бичует в своей знаменитой "Думе".
Время, когда Лермонтов вернулся в Петербург, было временем тяжелого брожения русской мысли. Передовые кружки 20-х годов с их великодушными мечтаньями и космополитическим беспочвенным либерализмом были рассеяны. Одни из представителей, искавшие удовлетворения в политической агитации, погибли. То были декабристы и немногие запоздалые их последователи. Другие вели половинчатую жизнь, притаившись, но не отказавшись от теорий "общегуманного либерализма", осторожно вели пропаганду, сея скептицизм относительно русской жизни. Большинство из них - исключения были весьма редки - обладало образованием легким, светским, которое дополняло само диллетантически, большей частью по книжкам - часто весьма популярным - европейских писателей. Случалось, что сами они в более зрелые годы ужасались своей беспочвенности и, разыскивая выход из нее, обращались опять уже к готовым рамкам и формам высшей европейской культуры. "В эту дряблую и рыхлую среду, бессильную духом, оторванную от народной и церковной почвы, питавшей ее вещественно и духовно, врезались иезуиты, с их строго определенным учением, во всеоружии испытанной своей диалектики и вековой педагогической опытности".
Положим, Юрий Самарин говорит так по отношению к эпохе, немного предшествовавшей времени, о котором идет речь, но и здесь происходило тоже. Многие из довольно видных русских лиц этой эпохи переходят в католицизм; а Чаадаев в 1836 году в своих философских письмах "прочитывает отходную русской жизни", сильно склоняясь к принципам западно-европейского, католического мировоззрения.
Подавив и рассеяв названные выше либерально-космополитические кружки, правительство, однако, вполне сознавало необходимость реформ в России. Оно решилось озаботиться о благе общества и народа. Оно со вниманием относилось ко всем нуждам и требованием. Занялось вопросами внутренней политики, науки, воспитания, законодательства, крестьянским вопросом и проч. Деятельность сначала была изумительная. Символом поставлена была "народность". Правительство ввело строгую регламентацию. Упрочилось мнение, что устройство государства не представляет никакого деления власти, которое производит столько постоянных столкновений в других странах, что не нужно и нельзя допускать никакой борьбы одних частей нации или сословий против других. Всем назначалось определенное место, над всем возвышался один руководящий авторитет - полная система опеки, сильно смахивавшая на меттернихскую систему. Таким образом, политика, поставившая лозунгом своим "народность", сама зиждилась не на какой-либо новой системе, выведенной из своеобразных условий русского мира, а на взятых напрокат из европейской жизни понятиях. В сущности новый порядок вещей представлял собой ту же систему, основанную на западно-европейском идеале государства, столь же мало применимому к нуждам России, как "идеальный либерализм" и космополитические начала, представителями которых были многие из "декабристов".
К довершению всего, новая система "народности" приводилась в исполнение людьми совершенно неспособными понять, чего должно было ею достигнуть: Бенкендорфы, Дубельты, Клейнмихели, вторгавшиеся во все области народной и государственной жизни, ревниво следили за исполнением предначертаний. Мало-помалу они возвели исполнительность в идеал. Они приняли средство за цель и видели спасение в самой мелочной регламентации, которая по этой самой подробности и мелочности не могла быть на практике проводима, и потому открывала широкие двери произволу. В хаосе неуясненных и противоречивых начал, только небольшая кучка людей - народников - названных их противниками кличкой: "славянофилы", пыталась проводить гуманные и государственные начала на фундаменте истинной народности. Они в этом случае по отношению к русскому государству и жизни получают значение, аналогичное значению романтиков в Западной Европе, провозглашавших новые начала гуманности на почве изучения народа. В философии, литературе, истории и правоведении - во всех сферах умственной и государственной жизни сказалось это благотворным обновлением. Только там это основывалось на искусственном пробуждении умерших сторон народной жизни и верований, у нас же этот романтизм славянофилов являлся реальнее, потому что самый наш народный быт не утратил той жизненности своей, которая на Западе была сокрушена искусственной вековой опекой католико-схоластического строя.
Наши славянофилы по незначительному числу и по обособленности своего положения в обществе и администрации и многим причинам не могли привести учения своего в стройную систему, а при искусственности и теоретичности нашего общества это было необходимым условием для приобретения влияния.
Сначала и в течение многих лет искусственно созданная система внутренней и внешней политики, по-видимому, приносила блестящие результаты, и приезжавшие в Россию иностранцы были полны восторженных похвал; видели оздоровление нашей родины, тогда как жизнь на Западе представляла признаки хвори. "У нас все обстояло благополучно", - и все тому верили!
В существе было не то; исполнители предначертаний оказались ниже своего призвания. В силу упомянутой регламентации и идеала исполнителя, человек как мыслящая и индивидуальная единица живого общества уступал место бездушному звену в целой цепи безжизненной организации.
В это время возникла или особенно развилась рукописная литература как запретный плод, сильно действовавшая на незрелые умы. Направление ее было, конечно, обличительного или отрицающего свойства. По-прежнему оторванная от почвы интеллигенция увлекалась этим направлением, и, когда Чаадаев провозгласил полный скептицизм относительно явлений и хода русской жизни, а Гоголь в то же время своей яркой сатирой на официальный строй показал, что "не все обстоит благополучно" - общество увлекалось, лозунг был дан, и понеслось оно по наклонной плоскости самообличения и самобичевания. В сумбуре теорий и воззрений чуждых почв было трудно найтись. Натуры цельные и глубокие впадали в конфликт и с собой и с обществом, и только тот, кто довольствовался негативным направлением и скептическим отношением ко всему, имел некоторое удовлетворение, хотя бы потому, что плыл с общим течением. Как ни странно это высказать, а такой человек все-таки являлся со своим протестом менее протестующим лицом, нежели человек, который добивался самостоятельного и сознательного мировоззрения со стремлениями положительного, а не отрицательного характера.
Лермонтов, "выросший среди общества, где лицемерие и ложь считались признаками хорошего тона, до последнего вздоха оставался чужд всякой лжи и притворства... Неопределенные теории и мечтания были ему совершенно чужды; куда ни обращал он взора, к небу ли или к аду, он всегда отыскивал прежде твердую точку опоры на земле..." Поэтому он не мог удовлетвориться ни единой из наших социально-политических систем, ни единым учением наших философов-публицистов или общественно-государственных деятелей. Молодым человеком, среди тревог и волнений своей молодой мысли, он проходил все фазисы умственного направления, от космополитического байронизма до восторженного поклонения идее народности; но души стремленья и тревогу уяснить себе он не успел или не сумел, а не сумел потому, что шел один, своим путем, путем человека, добивающегося самостоятельности развития, а не плыл по одному из течений, существовавших в современном ему обществе.
Мы говорили выше, как поэт пытался доработаться до ясного понимания вещей на реальной почве жизни. С славянофилами его судьба не столкнула; с некоторыми представителями космополитических либеральных мечтателей он познакомился на Кавказе, где странствовал с одним из самых развитых и симпатичных из них, декабристом князем Одоевским. Ни доктор Майер, ни декабристы Лорер, Лихарев, Назимов, ни другие не могли, впрочем, несмотря на все желание, удовлетворить его, да и сами не понимали, чего добивался Лермонтов.
Декабрист Назимов, которого в 1879 или 1880 году посетил я в Пскове именно с целью узнать о Лермонтове, с которым он встречался в Пятигорске, говорил: "Лермонтов сначала часто захаживал к нам и охотно и много говорил с нами о разных вопросах личного, социального и политического мировоззрения. Сознаюсь, мы плохо друг друга понимали. Передать теперь через сорок лет разговоры, которые вели мы, невозможно. Но нас поражала какая-то словно сбивчивость, неясность его воззрений. Он являлся подчас каким-то реалистом, прилепленным к земле, без полета, тогда как в поэзии он реял высоко на могучих своих крылах. Над некоторыми распоряжениями правительства, которым мы от души сочувствовали и о которых мы мечтали в нашей несчастной молодости, он глумился. Статьи журналов, особенно критические, которые являлись будто наследием лучших умов Европы, заживо задевали нас и вызывали восторги, что в России можно так писать, не возбуждая в нем удивления. Он или молчал на прямой запрос, или отделывался шуткой и сарказмом. Чем чаще мы виделись, тем менее клеилась серьезная беседа. А в нем теплился огонек оригинальной мысли - да, впрочем, и молод же он был еще!".
Любопытно суждение о Лермонтове еще одного из его современников, князя Васильчикова, пытающегося разъяснить, какое положение занимал в это время поэт между современной ему молодежью. "Лермонтов был представитель направления, противного тогдашнему поколению великосветской молодежи, он отделился от него при самом своем появлении на поприще своей будущей славы известными стихами: "А вы, надменные потомки...", и с того дня он стал в некоторые, если не неприязненные, то холодные отношения к товарищам Дантеса, убийцы Пушкина, и даже в том полку, где он служил его любили немногие...
Парады и разводы для военных, придворные балы и выходы для кавалеров и дам, награды в торжественные сроки праздников 6 декабря, в Новый год и в Пасху, производство в гвардейских полках и пожалование девиц в фрейлины, а молодых людей в камер-юнкеры - вот и все, решительно все, чем интересовалось это общество, представителями которого были не Лермонтов и Пушкин, а молодцеватые Скалозубы и всепокорные Молчалины. Лермонтов и те немногие из его сверстников и единомышленников, которых рождение обрекло на прозябание в этой холодной среде, сознавали глубоко ее пустоту и, не зная, куда деться, не находя пищи ни для дела, ни для ума, предавались буйному разгулу - разгулу, погубившему многих из них. Лучшие из офицеров старались вырваться из Михайловского манежа и Красносельского лагеря на Кавказ, а молодые люди, привязанные родственными связями к гвардии и к придворному обществу, составляли группу самых бездарных и бесцветных парадеров и танцоров.
"Эта-то пустота окружающей его светской среды, эта ничтожность людей, с которыми ему пришлось жить и знаться, и наложили на всю поэзию и прозу Лермонтова печальный оттенок тоски, бессознательной и бесплодной: он печально глядел "на толпу этой угрюмой" молодежи, которая действительно прошла бесследно, как и предсказывал поэт, и, достигнув зрелого возраста, дала отечеству так мало полезных деятелей; "ему некому было руку подать в минуту душевной невзгоды", и, когда в невольных странствованиях и ссылках удавалось ему встречать людей другого закала, вроде Одоевского, он изливал свою современную грусть в души людей другого поколения, других времен. С ними он действительно мгновенно сходился, их глубоко уважал, и один из них, М.А. Назимов, мог бы засвидетельствовать, с каким потрясающим юмором он описывал ему, выходцу из Сибири, ничтожество того поколения, к которому принадлежал".
&