nbsp; Панаев, часто видавший Лермонтова, в воспоминаниях своих характеризует его сходным образом. "Он был неизмеримо выше среды, окружающей его, и не мог серьезно относиться к такого рода людям. Ему, кажется, были особенно досадны последние. Это тупые мудрецы, важничающие своею деятельностью и рассудочностью и не видящие далее своего носа. Есть какое-то наслаждение казаться самым пустым человеком, даже мальчишкой и школьником перед такими господами. И для Лермонтова это было, кажется, действительным наслаждением..."
Выше мы сравнивали уже Лермонтова с Гейне и теперь не можем не указать на один характерный сонет великого германского лирика, весьма ясно выражающий состояние души, о котором говорит Панаев, описывая Лермонтова.
Дай маску мне, - хочу маскироваться
Я пошляком, чтобы в толпе глупцов
В личинах гениев, героев, мудрецов,
Не мог бы их подобием казаться.
Дай мне ту пошлость, что они скрывают...
... Чтоб мог я на великом маскараде -
С толпой смешавшись - мало кем быть узнан.
И так Лермонтов приехал в 1838 году в Петербург во время пробуждения у нас отрицательного отношения к русской жизни. То, что видел он в Петербурге, его не привлекало. Что за люди были перед ним? Что выработала жизнь наша? Отрицание всего? Он, Лермонтов, искал положительного и не нашел его, и вот, по неизъяснимой воле рока, сам должен был отрицать, отрицать отрицателей. Это крайняя грань скептицизма. "Только русская душа способна дойти до такой беспощаднейшей последовательности мысли и чувства". Это уж скептицизм, который обратился сам против себя.
Да, эти люди, бичевал их поэт: "Над миром пройдут, не бросивши веками ни мысли плодовитой, ни гением начатого труда". Господствовавшая система выдвинула людей-пешек, захудалых в искусственной атмосфере:
В начале поприща мы вянем без борьбы;
Переход опасностью позорно-малодушны,
И перед властию презренные рабы.
Живет это поколение случайной жизнью: "Ничем не жертвуя ни злобе, ни любви"... Каждая строка "Думы" поражает и бьет общество. Каждая строка продиктована скорбью человека, рвущегося вон из бедной действительности и связанного с ней несокрушимыми путами, потому что он всеми корнями своими в почве. Он не может и не хочет искусственно, следовательно лживо, улетать в область мечтаний, не имеющих ничего общего с реализмом жизни. "Лермонтов был счастлив, только когда творил; а творить он мог только в минуты вдохновения - чтобы ни вдохновляло его: радость, горе, негодование, отчаяние или гордое сознание своей силы". Негодование вдохновило его написать "Думу" - затем он впадает в мрачное настроение души - в апатию. Весну и лето 1838 года он почти ничего не пишет. "Лермонтов со своим врожденным стремлением к прекрасному, которое без добра и истины не может существовать, очутился совершенно один в чуждом ему мире... Окружавшие его люди не понимали его или не смели понимать и, таким образом, он находился в постоянной опасности ошибаться в самом себе или в человечестве".
И скучно, и грустно и некому руку подать...
В вялом настроении проходят весна и лето, затем поэт опять пробуждается к жизни и творчеству.
Имя Лермонтов получило тогда уже громкую известность и делало его в свете оригинальною новостью, он был решительно в моде, и с наступившим зимним сезоном в столице его вырывали друг у друга. Близкий свидетель А.И. Муравьев подтверждает это, объясняя, как пребывание на Кавказе прибавляло новый повод к интересу публики. Вообще "юные воители, возвращаясь с Кавказа, были принимаемы как герои. Помню, что конногвардеец Глебов (друг Лермонтова), выкупленный из плена горцев, сделался предметом любопытства всей столицы. Одушевленные рассказы Марлинского рисовали Кавказ в самом поэтическом виде". Неудивительно, что лермонтовские песни и поэмы, касавшиеся Кавказа и его природы, заинтересовывали публику еще в рукописях. В особенности дамы распространяли славу молодого поэта, наперерыв списывая его произведения и преимущественно поэму "Демон". Мы уже говорили, что рукописная литература тогда особенно была в моде, и многое еще до печати или запрещенное цензурой читалось всеми образованными людьми, как впоследствии "Крейцерова соната" и другие произведения Льва Толстого. Даже кто-то из лиц царской фамилии, - рассказывает Шан-Гирей, - пожелал иметь список "Демона", и Лермонтов приготовил тщательно просмотренный экземпляр, который через несколько дней был возвращен ему обратно.
Нельзя не упомянуть здесь об обстоятельстве, слышанном мной от некоторых современников. Нескромные стихи Лермонтова, писанные им в школе гвардейских юнкеров и по выходу из нее, еще тогда доставили ему известность между гвардейскими товарищами, переписывавшими эти поэмы и лирические излияния в свои "холостяцкие альбомы". Эта печальная слава "поэта, последователя Баркова" долго числилась за Лермонтова, и случалось, что когда дамы зачитывались рукописными экземплярами "Демона", мужья и братья с испугом хватались за рукопись, думая видеть перед собой одно из нескромных творений своего однокашника. Они не допускали мысль, чтобы "Маешка" мог писать в другом духе, и позднее еще никак не могли свыкнуться с мыслью, что корнет Лермонтов мог в то же время быть замечательным поэтом. "Entre nous soit dit (между нами говоря (фр.)), - говорил нам один из товарищей Лермонтова, - я не понимаю, что о Лермонтове так много говорят: в сущности он был препустой малый, плохой офицер и поэт неважный. В то время мы все писали такие стихи. Я жил с Лермонтовым в одной квартире, я видел не раз, как он писал. Сидит, сидит, изгрызет множество перьев, наломает карандашей и напишет несколько строк. Ну разве это поэт"?!
В кружках записных литераторов Лермонтов не чувствовал себя хорошо и редко появлялся в них. По вышеописанным свойствам своим, он не мог примкнуть ни к одной из журнальных партий. Он был враг всякой "кружковщины". Разные колеи, в которых двигались литературные деятели разных лагерей, претили ему. В кабинеты редакторов он старался заходить, когда в них не было литературной братии. "Лермонтов нисколько не походил на тех литераторов, с которыми я познакомилась", - замечает Головачева. Стоя особняком, не сближаясь с литераторами вообще, Лермонтов, однако, с некоторыми лицами, соприкасавшимися с литературой, поддерживал постоянные и дружеские сношения. Таковыми были: В.О. Одоевский, А.А. Краевский, А.Н. Муравьев и только отчасти Жуковский и Вяземский, Соллогуб, Мятлев, Вельегорский и другие. Первые два были ему особенно близки. С прочими Лермонтов встречался больше в салонах образованных женщин высшего общества, находившихся в дружеских отношениях с лучшими нашими писателями, как Гоголь и Пушкин. То была семья Карамзиных, особенно дружественно расположенная к поэту, А.О. Смирнова (рожденная Росетти), графиня Ростопчина, известная писательница, и другие.
Между тем, Краевский вновь задумался издавать "Отечественные записки", о чем он мечтал еще в 1836 году, но разрешения не получил, так как в то время неохотно соглашались на учреждение новых или возобновление старых журналов. Да против воскрешения "Отечественных записок" интриговал и Булгарин. Тогда-то Краевский принял на себя редакторство "Литературных прибавлений" к "Русскому Инвалиду", купленных у Воейкова Плюшаром. Но дела Плюшара пошли плохо, он близился к банкротству; и вот убедили Свиньина похлопать о возобновлении "Отечественных записок", издателем которых он был с 1822 по 1830 год. Затем журнал прекратился. Свиньин стал действовать через родственника своего, всесильного Клейнмихеля, и действительно в первой половине 1838 года Свиньину, как бывшему собственнику "Отечественных записок", разрешили вновь издавать их. Краевский уговорил Одоевского и зятя его Врасского, Панаева, Владиславлева и других внести по 3500 рублей и купить у Свиньина издание. Передача состоялась; редактором был назначен Краевский. Публика, охладевшая к "Библиотеке для чтения", с нетерпением стала ожидать появления нового журнала, о котором "за" и "против" ходили преувеличенные слухи. Краевский постарался привлечь все лучшие силы и известные имена литературных деятелей. 1 января 1839 года вышла первая книжка. Она и следующие за ней книги были встречены в обществе шумно. Журнал произвел эффект.
К сотрудничеству в "Отечественных записках" Краевский привлек и Лермонтова, который начал здесь печатание повестей своих из "Героя нашего времени". Уже во второй и потом четвертой книжках журнала были напечатаны "Бэла" и "Фаталист". "Бэла" под заглавием: "Рассказ из записок офицера на Кавказе". Кроме этого, в первых книжках поэт поместил и несколько из своих лирических стихотворений. Михаил Юрьевич со времени возвращения своего с Кавказа "стал входить в моду". Но это его не особенно тешило, хотя до высылки на Кавказ он этого упорно добивался. В начале 1839 года он пишет Марье Александровне Лопухиной...
Я несчастнейший человек, и вы мне поверите, узнав, что я ежедневно езжу по балам: я пустился в большой свет. В течение месяца на меня была мода, меня искали наперерыв... Весь народ, который я оскорблял в стихах своих, осыпает меня ласкательствами, самые хорошенькие женщины просят у меня стихов и торжественно ими хвастают. Тем не менее мне скучно... Может быть, вы найдете странным, искать удовольствий и скучать ими, ездить по гостиным, не находя там ничего занимательного. Ну, я вам открою мои побуждения. Вы знаете, что самый главный мой недостаток - суетность и самолюбие; было время, когда я, как новичок, искал доступа в это общество; аристократические двери были для меня заперты; теперь в это же самое общество я вхожу уже не искателем, а человеком, завоевавшим себе права. Я возбуждаю любопытство, меня ищут, меня всюду приглашают, даже когда я не выражаю к тому ни малейшего желания; дамы, с притязаниями собирать замечательных людей в своих гостиных, хотят, чтобы я у них был, потому что я тоже лев; да я, ваш Мишель, добрый малый, у которого вы никогда не подозревали гривы. Согласитесь, что все это может опьянить; но, к счастию, меня выручает природная моя леность, и мало-помалу я начинаю находить все это довольно невыносимым. Эта новая опытность полезна в том, что она мне дала оружие против этого общества, и если когда-нибудь оно будет меня преследовать своими клеветами (что непременно случится), тогда у меня будет, по крайней мере, средство для отмщения, ведь нигде не встречается столько низкого и смешного, как тут. Уверен, что вы никому не передадите моего хвастовства; ведь тогда меня нашли бы наиболее смешным человеком: с вами я говорю, как со своею совестью. Оно же очень приятно исподтишка смеяться с человеком, готовым всегда разделить ваши чувства, смеяться над предметами, которых глупцы так ищут и которым так завидуют.
В конце года в доме знатной петербургской дамы княгини Ш-ой встречает Лермонтова И.С. Тургенев. "Лермонтов, - рассказывает нам знаменитый писатель, - поместился на низком табурете перед диваном, на котором, одетая в черное платье, сидела одна из тогдашних столичных красавиц - белокурая графиня М(усина)-П(ушкина) - рано погибшее, действительно прелестное создание. На Лермонтове был мундир лейб-гвардии гусарского полка; он не снял ни сабли, ни перчаток - и, сгорбившись и насупившись, угрюмо посматривал на графиню. Она мало с ним разговаривала и чаще обращалась к сидевшему рядом с ним графу Ш-у, тоже гусару. В наружности Лермонтова было что-то зловещее и трагическое; какой-то сумрачной и недоброй силой, задумчивой презрительностью и страстью веяло от его смуглого лица, от его больших и неподвижных темных глаз. Их тяжелый взор странно не согласовался с выражением почти детски-нежных и выдававшихся губ. Вся его фигура, приземистая, кривоногая, с большой головой на сутулых широких плечах возбуждала ощущение неприятное; но присущую мощь тотчас сознавал всякий... Помнится, граф Ш. и его собеседница внезапно засмеялись чему-то и смеялись долго; Лермонтов тоже засмеялся, но в то же время с каким-то обидным удивлением оглядывал их обоих. Несмотря на это, мне все-таки казалось, что и графа Ш. он любил как товарища - и к графине питал чувство дружелюбное... Внутренне Лермонтов, вероятно, скучал глубоко; он задыхался в тесной сфере, куда его втолкнула судьба".
В обществе, конечно, далеко не все были расположены к Лермонтову. Его положение напоминало положение Пушкина в придворных кружках. Многие, очень многие его ненавидели и находили, что, являясь в гостиных высших сфер, он "садился не в свои сани", что он дерзок и смел. Преимущественно держались мнения этого мужчины, которых сердило, что молодой гвардейский "офицерик" выказывал независимость характера, а порой и некоторую презрительность в обращении. Немало, быть может, способствовало чувству неприязни к поэту внимание, оказываемое ему женщинами, в которых влюблен был весь петербургский "beau monde" (высший свет (фр.)). Лермонтов сознавал, что к нему относятся неприязненно и недаром предчувствовал, что настанет время, когда его "будут преследовать клеветами". Это время настало скорее, нежели он полагал. Внимание и дружба, оказываемая ему графиней Мусиной-Пушкиной, и чувство, внушаемое им княгине Щербатовой, рожденной Штерич, возбуждали зависть и выразились особенно рельефно в повести "Большой свет", написанной графом Соллогубом по желанию лиц из высших сфер, а затем и в деле его дуэли с де Барантом.
"Под новый 1840 год на маскированном балу дворянского собрания Лермонтову не давали покоя, - рассказывает очевидец, - беспрестанно приставали к нему, брали за руки, одна маска сменялась другой, а он почти не сходил с места и молча слушал их писк, поочередно обращая на них свои сумрачные глаза. Мне тогда же почудилось, что я уловил на лице его прекрасное выражение поэтического творчества, быть может, ему приходили в голову стихи:
Когда касаются холодных рук моих
С небрежной смелостью красавиц городских
Давно бестрепетные руки..."
Понятно! - и здесь поэт чувствовал себя одиноким и среди пестрой толпы, при шуме музыки и пляски. Наружно лишь погружаясь в шум и пустоту, уносился он в мир мечтаний своих. И вставали перед ним образы, "как свежий островок среди морей", пока шум толпы людской не спугивал видений, а очнувшийся поэт, возвращенный в сферу для него душную, желал смутить веселость их, дерзко бросив им в глаза "железный стих,
Облитый горечью и злостью".
На маскарадах и балах дворянского собрания, в то время только входивших в моду, присутствовали не только представители высшего общества, но часто и члены царской фамилии. В дворянском собрании под новый 1840 год собралось блестящее общество. Особенное внимание обращали на себя две дамы, одна в голубом, другая в розовом домино. Это были две сестры и, хотя было известно, кто они такие, но все же уважали их инкогнито и окружали почтением. Они-то, вероятно, тоже заинтересованные молодым поэтом, и, пользуясь свободой маскарада, проходя мимо него, что-то сказали ему. Не подавая вида, что ему известно, кто задел его словом, дерзкий на язык Михаил Юрьевич не остался в долгу. Он даже прошелся с пышными домино, смущенно поспешившими искать убежища. Выходка молодого офицера была для них совершенно неожиданной, и казалась им до невероятия дерзновенной.
Поведение Лермонтова, само по себе невинное, являлось нарушением этикета, но обратить на это внимание и придать значение оказалось неудобным. Это значило бы предавать гласности то, что прошло незамеченным для большинства публики. Но когда в "Отечественных записках" появилось стихотворение "Первое января", многие выражения в нем показались непозволительными. Нашли, что поэт начинает в поведении своем заходить за границу дозволенного. Вообще начинали быть недовольны его образом жизни и ролью в обществе. Он все же был человеком провинившимся, недавно возвращенным из ссылки; прощенным с мыслью, что он службой загладит вину. Он должен бы был держать себя скромно, а не ровней среди "благосклонно" допустившего его в среду свою общества. Да и заниматься литературой ему не приличествовало - "надо было заниматься службою, а не писать стихи". Еще недавно приказом от 6 декабря 1839 года, государь император поощрил провинившегося офицера, произведя его в чин поручика того же лейб-гусарского полка. Но поэт, кажется, не понимал или не хотел понимать, чего от него требовали. Неблагодарный, он рвался из службы, желал выйти в отставку. Ему настоятельно отсоветовали, как и прежде. Он просился в годовой отпуск - отказали, на 28 дней - отказали, на 14 - тоже. Он просил о переводе на Кавказ - не позволили.
Бенкендорф, расположенный к бабушке поэта и не раз ходатайствовавший за него перед военным министром и государем, теперь крепко невзлюбил Михаила Юрьевича, особенно после случая на маскараде, в дворянском собрании. С этих пор он его преследует, и, если б не заступничество великого князя Михаила Павловича, Лермонтов испытывал бы участь суровую без просвета и теплых лучей.
Столкновение с де Барантом. - Первая дуэль. - Суд и преследование и защита Лермонтова великим князем Михаилом Павловичем. - Вторая ссылка на Кавказ.
16 февраля 1840 года у графини Лаваль был бал. Цвет петербургского общества собирался в ее гостиных. Тут же находился Лермонтов и молодой де Барант, сын французского посланника при русском дворе. Оба ухаживали за одной и той же блиставшей в столичном обществе дамой.
Встретившись, соперники обменялись колкостями. Де Барант укорял Лермонтова, будто отозвавшегося о нем неодобрительно и колко в присутствии известной особы. Кто была особа эта, ни де Барант, ни Лермонтов и позднее на разбирательстве дела не объяснили, но в обществе имя ее было известно, и по поводу ссоры ходили весьма противоположные слухи. Одни утверждали, что де Барант искал ссоры со счастливым соперником. Другие рассказывали, будто Лермонтов, оскорбленный предпочтением, оказанным молодому французу, мстил за презрение к себе четырехстишием, в котором задел и де Баранта и с цинизмом отозвался о предмете его страсти. Четырехстишие это ходило по рукам в различных вариантах.
Последнее мнение при огромном количестве недоброжелателей Лермонтова было наиболее распространенным. Надо полагать, однако, что оно было выдумкой, по крайней мере, что касается циничного четырехстишия. По свидетельству товарища Лермонтова Меринского, четырехстишие это было писано в виде приятельской шутки еще на школьной скамье, следовательно 7 или 8 лет назад, и относилось к совершенно другим лицам, из которых одно тоже было французского происхождения. Верно только то, что между де Барантом и Лермонтовым произошло столкновение; де Барант с запальчивостью требовал от Лермонтова объяснений по поводу каких-то дошедших до него обидных речей. Михаил Юрьевич объявил все это клеветой и обозвал сплетнями. Де Барант не удовлетворился, а напротив, выразил недоверчивость и прибавил, что "если все переданное мне справедливо, то вы поступили дурно". - "Я ни советов, ни выговоров не принимаю и нахожу поведение ваше смешным и дерзким", - отвечал Лермонтов. На это де Барант заметил: "Если б я был в своем отечестве, то знал бы как кончить дело". - "Поверьте, что в России следуют правилам чести так же строго, как и везде, и что мы русские не меньше других позволяем оскорблять себя безнаказанно", - возразил Михаил Юрьевич. Тогда со стороны де Баранта последовал вызов. Лермонтов тут же на балу просил себе в секунданты Столыпина. Секундантом де Баранта был поручик гвардии граф Рауль д'Англес, французский подданный. Так как де Барант почитал себя обиженным, то Лермонтов предоставил ему выбор оружия. Когда же Столыпин приехал к де Баранту поговорить об условиях, то молодой француз объявил, что будет драться на шпагах. Это удивило Столыпина. "Но Лермонтов, может быть, не дерется на шпагах", - заметил он. - "Как же это, офицер не умеет владеть своим оружием?" - возразил де Барант. "Его оружие - сабля, как кавалерийского офицера, и если вы уже того хотите, то Лермонтову следует драться на саблях. У нас в России не привыкли, впрочем, употреблять это оружие на дуэлях, а дерутся на пистолетах, которые вернее и решительнее кончают дело". Де Барант настаивал на своем. Положили на том, что дуэль будет на шпагах до первой крови, потом на пистолетах. Для примирения противников, по уверению Столыпина, были приняты все меры, но тщетно, потому что де Барант настаивал на извинении, а Лермонтов не хотел. Дуэль состоялась. Противники со своими секундантами съехались за Черной речкой, близ Парголовской дороги. Шпаги привезли де Барант и д'Ангес, пистолеты принадлежали Столыпину. Посторонних лиц при этом не было. В самом начале дуэли у шпаги Лермонтова переломился конец, и де Барант нанес ему рану в грудь. Рана была поверхностная - царапина, шедшая от груди к правому боку. По условию, взялись за пистолеты. Столыпин и граф д'Англес зарядили их, и противники были поставлены на расстоянии 20 шагов. Они должны были стрелять по сигналу вместе: по слову "раз" - приготовляться, "два" - целить, "три" - выстрелить. По счету "два" Лермонтов поднял пистолет не целясь. Барант целился. По счету "три" оба спустили курки. Выстрелы последовали так скоро один за другим, что нельзя было определить, чей был сделан прежде.
Все эти сведения дал Столыпин, и они вполне согласуются с показаниями самого Лермонтова, который о дуэли писал начальнику своему генерал-майору Плаутину:
Едва успели мы скрестить шпаги, как у моей конец переломился, и он (де Барант) слегка оцарапал мне грудь. Тогда взяли мы пистолеты. Мы должны были стрелять вместе, но я немного опоздал. Он дал промах, а я выстрелил уже в сторону. После чего он подал мне руку, и мы расстались.
Итак, эта дуэль кончилась примирением противников. Она не имела серьезных последствий и, может быть, не особенно повредила бы Михаилу Юрьевичу в служебном отношении, если б, как сейчас увидим, не случилось еще одного обстоятельства, усугубившего вину Лермонтова перед лицом военного суда.
По окончании поединка Лермонтов заехал к Л.А. Краевскому, который жил тогда у Измайловского моста. Здесь он обмыл рану. По рассказу Краевского, он был сильно окровавлен, но, несмотря на представления приятеля, отказался перевязать рану, а только переоделся в чистое его белье и попросил завтракать. Он был весел, шутил и сыпал остротами. В то время Лермонтов вообще был в радужном настроении духа, под обаянием любви к прекрасной княгине М.А. Щербатовой, которой незадолго перед тем посвятил одно из грациознейших своих стихотворений.
На светской цепи,
На блеск упоительный бала,
Цветущие степи
Украины она променяла...
Известие о дуэли Лермонтова быстро разнеслось по городу и дошло до полкового командира его, генерал-майора Плаутина, который потребовал от Лермонтова объяснений. Михаил Юрьевич отвечал письмом, в котором выяснил обстоятельства дела. Его объяснением не удовлетворились и поставили ему несколько вопросных пунктов. Лермонтов, однако, не оказался особенно откровенным, на одни вопросы он отвечал утшончиво, на другие ничего не отвечал; в особенности упорно скрыл имя особы, из-за которой была дуэль. 10 марта Лермонтов был арестован и посажен в ордо-нансгауз, где содержались подсудимые офицеры.
Удивительным является обстоятельство, что никто из прочих участников дуэли не был арестован или приведен к допросу, а вся тяжесть неудовольствия легла на поэта. Сначала полагали, что он удалился из Царского Села без разрешения на то, что часто практиковалось и Михаилом Юрьевичем, и его товарищами, и на что смотрели сквозь пальцы; но на этот раз поэту жестоко досталось бы "за самовольное удаление из полка". К счастью для него, полковой командир подтвердил показание Лермонтова, что он уехал в Петербург с разрешения его, полкового командира. Теперь выказалось, что некоторые власть имеющие лица питали злобу против Лермонтова, и граф Бенкендорф, прежде к нему благоволивший, стал относиться к нему недоброжелательно. Распространен был слух, что де Баранту приказано оставить границы русского государства. О секундантах молчали, очевидно, Лермонтова желали изолировать. Это обстоятельство побудило Монго-Столыпина явиться к Дубельту и просить принять заявление его в участии по делу. Заявление это игнорировалось. Тогда Столыпин написал письмо графу Бенкендорфу. Настоятельное требование молодого человека, пользовавшегося уважением в обществе и хорошими связями, побудило начальство подвергнуть и его допросу по делу дуэли.
Монго-Столыпин был тогда уже в отставке. У него была неприятность по поводу одной дамы, которую он защитил от назойливости некоторых лиц. Рассказывали, что ему удалось дать ей возможность незаметно скрыться за границу. Благородство Столыпина и справедливость его действия склонило общественную симпатию аристократических гостиных на его сторону. Он и так был баловень, особенно дам высшего круга. В этом деле Лермонтов, как близкий друг Монго, принимал деятельное участие. Смелый и находчивый, он главным образом руководил делом. Всю эту скандальную историю желали замять и придавать ей как можно меньше гласности. Но злоба к Лермонтову некоторых лиц росла. Бенкендорфу, очевидно, хотелось "добраться" до поэта. С ним, кажется, можно было меньше церемониться. Лермонтов, по выражению графа Соллогуба, "не принадлежал по рождению к квинтэссенции петербургского общества". Его проникновение туда, независимая манера держаться, да еще вмешательство в интимные дела, вызывали раздражение против него. Враги охотно выставляли Лермонтова прихвостнем Столыпина в гостиных столицы и всячески старались умалить его значение или уронить его в общественном мнении. Бенкендорф и другие не могли ему простить и выходок вроде "столкновения его с голубым и розовым домино" на маскараде Дворянского собрания.
Граф Соллогуб написал даже повесть, в которой, как сам выражается, "изобразил светское значение Лермонтова". Повесть эта "Большой свет", была написана, впрочем, по заказу великой княгини Марии Николаевны, как утверждает все тот же граф В.А. Соллогуб. Лермонтов, выставленный под именем Леонина, изображается в повести неловким армейским офицером, привязавшимся к приятелю своему Сафьеву (Монго-Столыпину), льву столичных гостиных. Он влюблен в прекрасную блондинку с чудными голубыми глазами - "одну из первых петербургских дам - графиню Воротынскую", и всюду за нею следует. Вся роль Леонина жалкая. "Леонин был человек слишком ничтожный, чтобы обратить на себя внимание света", - повествует граф в конце своего романа. Одно, что оставлено симпатичного в Леонине, это его отношение к бабушке; да и тут он выставляется еще человеком, чуть не разорившим ее из-за своего желания тянуться за большим светом. В графине Воротынской выставлена графиня Мусина-Пушкина, о которой в "Воспоминаниях" говорится, что "Лермонтов был в нее влюблен и следовал за нею всюду, как тень". Действительно, поэт был в дружеских отношениях с этой прелестной женщиной, рано умершей, "так что смерть не дала годам изморщинить это прекрасное лицо". Поэт обессмертил графиню, посвятив ей стихи в том же 1840 году, когда вышел роман Соллогуба:
Графиня Эмилия
Белее, чем лилия;
Стройней ее талии
На свете не встретится,
И небо Италии
В глазах ее светится;
Но сердце Эмилии
Подобно Бастилии.
Итак, Лермонтов находился арестованным в ордонансгаузе. Его навещали друзья и знакомые, как из кружков аристократических, так и из литературного мира. В это время виделся с ним и Виссарион Григорьевич Белинский и в первый и в последний раз поговорил с ним по душе. Перед тем Белинский часто встречался у Краевского с Лермонтовым. Горячий поклонник его таланта, Белинский пробовал не раз заводить с поэтом серьезный разговор, но из этого никогда ничего не выходило. Лермонтов всегда отделывался шуткой или просто прерывал его, а Белинский приходил в смущение и жаловался потом на то, что Лермонтов нарочно щеголял светской пустотой. "Сомневаться в том, что Лермонтов умен, было бы довольно странно, но я ни разу не слыхал от него дельного и умного слова". Однако Виссариону Григорьевичу скоро пришлось услышать умное, дельное слово и увидать Лермонтова таким, каким он так страстно желал его видеть. Узнав от Краевского об аресте Лермонтова, Белинский решился навестить его в ордонансгаузе. "Я попал очень удачно, - рассказывал он Панаеву. - У него никого не было. Ну, батюшка, в первый раз я видел этого человека настоящим человеком! Вы знаете мою светскость и ловкость: я взошел к нему и сконфузился по обыкновению, думаю себе: ну зачем меня принесла к нему нелегкая! Мы едва знакомы, общих интересов у нас никаких, я буду его жемировать, он меня... Что еще связывает нас немного, так это любовь к искусству, но он не поддается на серьезные разговоры... я признаюсь, досадовал на себя и решился пробыть у него не более четверти часа... Первые минуты мне было неловко, но потом у нас завязался как-то разговор об английской литературе и Вальтере Скотте... - "Я не люблю Вальтера Скотта, - сказал мне Лермонтов, - в нем мало поэзии. Он сух", - и начал развивать эту мысль, постепенно одушевляясь. Я смотрел на него - и не верил ни глазам, ни ушам своим. Лицо его приняло натуральное выражение, он был в эту минуту самим собой... В словах его было столько истины, глубины и простоты! Я в первый раз видел настоящего Лермонтова, каким и всегда желал его видеть. Он перешел от Вальтера Скотта к Куперу и говорил о Купере с жаром, доказывал, что в нем несравненно более поэзии, чем в Вальтере Скотте, и доказывал это с тонкостью, с умом - и, что удивило меня, даже с увлечением. Боже мой! Сколько эстетического чутья в этом человеке! Какая нежная и тонкая поэтическая душа в нем!.. Недаром же меня так тянуло к нему. Мне наконец удалось-таки его видеть в настоящем свете. А ведь чудак! Он, я думаю, раскаивается, что допустил себя хотя на минуту быть самим собою, - я уверен в этом". В этой четырехчасовой беседе Лермонтов открыл Белинскому свои литературные планы, и неудивительно, что впечатлительный Белинский, придя с этого разговора прямо к Панаеву, изображал на лице своем все восхищение, вызванное им. Тогда-то, должно быть, Лермонтов сообщил Белинскому свой замысел, написать романическую трилогию, три романа из трех эпох жизни русского общества (века Екатерины II, Александра I и современной ему эпохи). Эти романы должны были иметь между собой связи и некоторое единство, по примеру куперовской тетралогии, начинавшейся "Последним из могикан", продолжающейся "Путеводителем в пустыню", "Пионерами" и оканчивающейся "Степями".
"Недавно я был у Лермонтова в заточении, - пишет Белинский около того времени Боткину, - в первый раз поразговорился с ним от души. Глубокий и могучий дух! Какой глубокий и чисто непосредственный вкус изящного. О, это будет русский поэт с Ивана Великого! Чудная натура!"
В ордонансгаузе Лермонтов написал стихотворение "Соседка":
Не дождаться мне, видно, свободы,
А тюремные дни будто годы;
И окно высоко над землей,
А у двери стоит часовой.
Умереть бы уж мне в этой клетке,
Кабы не было милой соседки...
В этой соседке изображена дочь одного из сторожей; девушка поражала бледностью и задумчивостью красивого симпатичного лица, выражавшего беспредельную тоску подавленной жизни:
Но бледна ее грудь молодая,
И сидит она, долго вздыхая,
Видно буйную думу тая:
Все тоскует по воле, как я.
Лермонтов оставался в ордонансгаузе до 17 марта, когда по разрешению начальства за теснотой помещения был переведен в арсенальную гауптвахту на Литейной, где был казенный гильзовый Санкт-Петербургский завод. Бывать у поэта запрещено не было, и его посещали многие: товарищи, родные лица из петербургского общества, писатели и журналисты.
Мы уже указывали на особенность положения Лермонтова, имевшего в одно и тоже время и отношения к аристократическим кружкам и к кружкам литературным, одинаково его неудовлетворявшим. Живя своей собственной внутренней жизнью, он вправе был сказать, что "поэты" походят на медведей, питающихся тем, что сосут собственную свою лапу". Слова эти он поставил эпиграфом к стихотворению своему: "Журналист, читатель и писатель", черновой автограф которого носит пометку, сделанную рукой Лермонтова: Санкт-Петербург, 21 марта 1840 года под арестом на Арсенальной гауптвахте. За рассеянную жизнь в кругу светского общества, поглощавшую все время поэта и грозившую разменять на мелочь душу его, Лермонтов и при жизни подвергался нареканиям. Не раз ему высказывали это литературные приятели. "Сколько бы, казалось им, мог он написать, если б не был погружен в заботы суетного света". Особенно хлопотали об этом журналисты, предвидя для себя наживу от молодого таланта, обещавшего пополнить собой место, оставшееся незанятым со смерти Пушкина.
Арестованный поэт рисует писателя, задержанного в четырех стенах болезнью, что радует журналиста:
Я очень рад, что вы больны:
В заботах жизни, в шуме света
Теряет скоро ум поэта
Свои божественные сны,
Среди различных впечатлений,
На мелочь душу разменяв,
Он гибнет жертвой общих мнений.
Когда ему среди забав
Обдумать зрелое творение?..
Зато какая благодать,
Коль небо вздумает послать
Ему изгнанье, заточенье...
Этому торгашу литературы, подделывающемуся под общий тон, желающему угодить всякому, лишь бы было ему выгодно, и потому смотрящему на талант, как на дойную корову, противопоставлен читатель, безукоризненный человек хорошего высшего общественного тона, который неудовольствие свое на литературу прежде всего выражает тем, что
...Нужна отвага,
Чтобы открыть хоть ваш журнал
(Он мне уж руки обломал):
Во-первых, серая бумага;
Она, быть может, и чиста,
Да как-то страшно без перчаток...
Впрочем, дальнейшие его замечания доказывают образованность и "хорошее воспитание", словом, лицо из высшего круга, в свою очередь глядящее на литературу, не скажем, как на приятную забаву, нет, глядящее на нее серьезнее: как на полезную пищу для тонкого воспитанием и вереницей именитых предков дрессированного ума.
Его слова даже заставляют симпатизировать ему, особенно когда журналист смиренно признается в указанных недостатках и приниженно просит:
Войдите в наше положенье,
Читает нас и низший круг:
Нагая резкость выраженья
Не всякий оскорбляет слух;
Приличье, вкус - все так условно,
А деньги все ведь платят ровно.
И вот на фоне этих двух личностей рисуется нам образ поэта, одинокий, равно далекий от одного и другого, ушедший в себя, ушедший в глубь человек. Проникнутый задачами будущего, духовным оком глядит он вдаль, в грядущее, мечтой пред ним очищенного, мира:
...Бывает время,
Когда забот спадает время, -
Дни вдохновенного труда,
Когда и ум, и сердце полны,
И рифмы дружные, как волны,
Журча, одна во след другой
Несутся вольной чередой.
Восходит чудное светило
В душе проснувшейся едва,
Как жемчуг, нижутся слова...
Тогда с отвагою свободной
Поэт на будущность глядит,
И мир мечтою благородной
Пред ним очищен и обмыт.
Да, поэт чувствовал себя одиноким:
Средь битв незримых, но упорных,
Среди обманщиц и невежд,
Среди сомнений ложно черных
И ложно радужных надежд.
Немудрено, что "странные творенья", в которых он "судья безвестный и случайный" смело костит "приличьем скрашенный порок, сжигает сам в своем камине, не показав их никому". Мы знаем по рассказам многих из современников, как Лермонтов даже от близких друзей скрывал свои произведения, в которых выливались лучшие силы ума и сердца его, для того, чтобы пошлым словом не задели самого дорогого и не назвали коварной бранью его пророческую речь.
Дело Лермонтова, между тем, шло своим путем и принимало недурной для него оборот, благодаря хлопотам бабушки и сильной протекции родственников. Да и сами обстоятельства дела все слагались в пользу Михаила Юрьевича. Не он вызывал, а был вызван, и дуэль принял как бы для того, чтобы "поддержать честь русского офицера", по выражению определения, составленного генерал-аудиториатом. Выстрелил Лермонтов на воздух, следовательно не желал убить де Баранта, что в юридическом смысле большая разница. Лермонтова могли судить или за намерение убить человека, или только за незаконное принятие вызова на дуэль и недонесение о том начальству, как требуют этого русские законы. Выясненные обстоятельства дела побуждали к освобождению Лермонтова от обвинения в намерении убить противника, но именно показания самого Лермонтова, что он стрелял в сторону, дошедши до де Баранта в особенно неприязненной редакции, страшно возмутили последнего. Ему передали, будто Лермонтов хвастал, что его противник остался жив только по милости и великодушию Михаила Юрьевича. Лермонтов пользовался репутацией человека крайне ловкого относительно всякого рода физических упражнений. Необыкновенно сильный и гибкий, он был отличный ездок, меткий стрелок и хорошо бился на рапирах. Вследствие этого последнего качества он, вероятно, и принял предложенную де Барантом дуэль на рапирах, столь поразившую Столыпина. Репутация его, как меткого стрелка, сажавшего из пистолета пулю на пулю, как бы сама собой вызывала слух, будто он пощадил противника и дал нарочно промах. Молва бежала по Петербургу. Де Барант сердился и говорил, что Лермонтов, распуская такие слухи, лгал. Извещенный о том, Лермонтов тотчас решился попросить к себе де Баранта в ордо-нансгауз для личных объяснений. С этой целью он написал письмо "не служащему дворянину" графу Браницкому, прося его передать де Баранту желание свидеться с ним в помещении арсенальной гауптвахты. Браницкий исполнил поручение.
22 марта в 8 часов вечера де Барант подъехал к арсенальной гауптвахте верхом на лошади. В карауле тогда стояли прикомандированный к гвардейскому экипажу мичман 28 экипажа Кригер, дежурным по караулу был капитан-лейтенант гвардейского экипажа Эссен. Ни офицеры, ни нижние чины (как они позднее показывали) не заметили выхода Лермонтова. Послушаем, как сам Лермонтов писал об этом свидании.
В 8 часов вечера я вышел в коридор, между офицерскою и солдатскою караульными комнатами, не спрашивая караульного офицера, и без конвоя, который ведет и наверх в комиссию. Я спросил его (де Баранта): "правда ли, что он недоволен моим показанием?" Он отвечал: "Действительно, я не знаю, почему вы говорите, что стреляли на воздух, не целя". Тогда я ответил, что говорю это по двум причинам. Во-первых, потому, что это правда, а во-вторых, что я не вижу нужды скрывать вещь, которая не должна быть ему приятна, а мне может служить в пользу, но что если он не доволен этим моим объяснением, то когда я буду освобожден, и когда он возвратится, то я тогда буду вторично с ним стреляться, если он того желает. После того де Барант, ответив мне, "что он драться не желает, ибо совершенно удовлетворен моим объяснением", уехал.
Откровенный ответ Лермонтова был не без злости.
Он не отрицал факта пощады им противника и весьма деликатно намекнул судьям на отъезд де Баранта.
Дело в том, что тотчас по предании суду Лермонтова, или вернее по разглашении дела о дуэли, де Барант и секундант его граф д' Англес выехали за границу, и потому с них не было снято показаний. Носился слух, что им как иностранным подданным со стороны власти имеющего лица не слишком, впрочем, расположенного в пользу Лермонтова, было дано знать под рукой, что лучше удалиться. И оба сочли, конечно, за более удобное исполнить совет и предоставить молодого поэта судьбе его. Хотя де Барант и официально считался уже уехавшим, но, пользуясь высоким покровительством, он некоторое время оставался в Петербурге, что было открытым секретом. Вот чем объясняется необходимость тайного свидания с Лермонтовым, иначе зачем было де Баранту не посетить его открыто на гауптвахте, ходили же туда на свидание с поэтом его друзья и знакомые. Нам неизвестно, каким образом это тайное свидание двух соперников дошло до сведения начальства, но только это удовольствие личного объяснения стоило Лермонтову нового процесса, и его судили теперь за побег из-под ареста обманом и за вторичный вызов на дуэль во время нахождения под арестом.
Военный суд 5 апреля того же 1840 года приговорил Лермонтова к лишению чинов и прав состояния.
С этой сентенцией дело Лермонтова шло по инстанциям и, пока добралось до генерал-аудиториата, к нему прибавились мнения нескольких начальников частей.
Генерал-аудиториат, выслушав доклад аудиториатского департамента по этому делу, составил следующее определение: "Подсудимый Лермонтов за свои поступки на основании законов подлежит лишению чинов и дворянского достоинства с записанием в рядовые, но принимая во внимание: а) то, что он, принял вызов де Баранта, желая тем поддержать честь русского офицера; б) дуэль его не имела вредных последствий; в) выстрелив в сторону, он выказал тем похвальное великодушие и г) усердную его службу, засвидетельствованную начальством, генерал-аудиториат полагает: 1) Лермонтову, вменив в наказание содержание его под арестом с 10 марта, выдержать его еще под арестом в крепости на гауптвахте три месяца и потом выписать в один из армейских полков тем же чином; 2) поступки Столыпина и графа Браницкого передать рассмотрению гражданского суда; 3) капитан-лейтенанту гвардейского экипажа дежурному по караулу Эссену за допущение беспорядков на гауптвахте объявить замечание и 4) мичману Кригеру, бывшему также на карауле в арсенальной гауптвахте, в уважение молодых его лет вменить в наказание содержание его под арестом".
Определение генерал-аудиториата являлось даже мягким сравнительно с требованиями начальствующих лиц. В этом случае смягчением приговора поэт был обязан великому князю Михаилу Павловичу, которому особенно понравилось, что молодой офицер вступился перед французом за честь русского воинства. Приговор был подан на Высочайшую конфирмацию. Прочитав подробный доклад о дуэли Лермонтова, государь император Николай Павлович своей рукой на решении генерал-аудиториата надписал следующую конфирмацию: "Поручика Лермонт