тупления Лермонтова в школу, она стала применяться с особенною строгостью, придирчивая ко всяким мелочам, что контрастировало с прежним бытом "школы". Чувствительная для всех, она должна была быть вдвойне тяжела для Михаила Юрьевича. Увидав себя в железных оковах правильного строя военного порядка, ощутив личную свободу свою порабощенной гораздо сильнее прежнего, Лермонтов не мог не понять, как ошибся он в расчете и как для него тяжело будет выносить эту регулярную, стеснительную жизнь, когда относительно свободный быт московских студентов казался ему невыносимым. Михаилу-Юрьевичу, очевидно, приходило на ум покинуть "школу", но останавливаться на такой мысли было нельзя. Куда идти? Возвратиться в московский университет было немыслимо; в петербургском пришлось бы начинать сначала. Оставаясь в школе, можно было окончить курс в два года. К этим соображениям прибавлялось еще сознание ложного положения, в которое пришлось бы стать по отношению к сонму родных и знакомых, уже и так много шумевших по поводу выхода Михаила Юрьевича из московского университета и переезда в Петербург на новую карьеру. Самолюбие не позволяло Лермонтову отступить. Надо было идти по принятому пути То же самолюбие вынуждало его как можно скорее освоиться с новым бытом и, затаив в себе личные интересы, пойти об руку с товарищами и ни в чем не отставать от них. Полная боязливой любви к своему внуку, бабушка Арсеньева опасалась за здоровье нервного "Мишеля", которое могло пострадать от внезапной и крутой перемены образа жизни, и поэтому старалась смягчить суровость ее. Так, Елизавета Алексеевна, тотчас по поступлении Михаила Юрьевича в школу, приказала служившему ему человеку потихоньку приносить барину из дома всякие яства, на утро же рано будить его "до барабанного боя", из опасения, что пробуждение от внезапного треска расстроит нервы внука. Узнав об этом, Лермонтов страшно рассердился, и слуге его досталось. Стало ли это известным в кругу товарищей, не знаем; Михаил Юрьевич боялся в чем-либо выказать изнеженность и старался не только не отставать, но и опережать товарищей во всех "лихих" предприятиях и выходках бывшего в правах молодечества.
Товарищ Лермонтова по "школе", поступивший в нее лишь годом раньше, князь Александр Иванович Барятинский, рассказывая нам многие из эпизодов своей жизни, вспомнил о том, как тяжело тогда доставалось в "школе" молодым людям, поступившим в нее из семей, в которых они получали тщательное воспитание. Обычаи школы требовали известного ухарства. Понятия о геройстве и правдивости были своеобразные и ложные, отчего немало страдали пришедшие извне новички, пока не привыкали ко взглядам товарищей; что в таком-то случае обмануть начальство похвально, а в таком-то необходимо сказать правду. Так, например, считалось доблестным не выдавать товарища, который, наперед надломив тарелку, ставил на нее массу других, отчего вся груда с треском падала и разбивалась, как только служитель приподнимал ее со стола. Юнкера хохотали, а служителя наказывали. Новичка, вступавшегося за несчастного служителя, если не прямо клеймили доносчиком, то немилосердно преследовали за мягкосердие и, именуя его "маменькиным сынком", прозывали более или менее презрительными прозвищами. Хвалили же и восхищались теми, кто быстро выказывал "закал", то есть неустрашимость при товарищеских предприятиях, обмане начальства, выкидывании разных "смелых штук". Вероятно, крайне самолюбивый Лермонтов боялся попасть в число "маменькиных сынков" и потому старался бравировать и сразу получить репутацию "лихого юнкера". В школе славился своей силой юнкер Евграф Карачевский. Он гнул шомпола или вязал из них узлы, как из веревок. За испорченные шомпола гусарских карабинов много пришлось ему переплатить денег унтер-офицерам, заведывавшим казенной амуницией. С этим Карачевским тягался Лермонтов, который обладал большой силой в руках. Однажды, когда оба они забавлялись пробой силы, в зал вошел директор "школы" Шлиппенбах. Вспылив, он стал выговаривать обоим юнкерам: "Ну, не стыдно ли вам так ребячиться! Дети что ли вы, чтобы шалить? - Ступайте под арест!" Оба высидели сутки. Рассказывая затем товарищам про выговор, полученный от начальника, Лермонтов с хохотом заметили: "Хороши дети, которые могут из железных шомполов вязать узлы!"
Это самолюбивое желание первенствовать или, по крайней мере, не отставать от товарищей было причиной случая, едва не имевшего весьма печальных последствий. Вот как рассказывает о нем товарищ поэта по школе: "Вступление Лермонтова в юнкера не совсем было счастливо. Сильный душой, он был силен и физически и часто любил выказывать свою силу. Раз после езды в манеже, будучи еще, по школьному выражению, новичком, подстрекаемый старыми юнкерами, он, чтобы показать свое знание в езде, силу и смелость, сел на молодую лошадь, еще не выезженную, которая начала беситься и вертеться около других лошадей, находившихся в манеже. Одна из них ударила Лермонтова в ногу и расшибла ему ее до кости. Его без чувств вынесли из манежа. Долго лежал он потом больным в квартире бабушки. В письме от 25 февраля 1833 года Лопухин просил его: "Напиши мне, что ты в школе остаешься, или нет, и позволит ли тебе нога продолжать службу военную". Лермонтов проболел несколько месяцев, но поправился, хотя потом всю жизнь едва заметно прихрамывал. Таким образом, он в первый год своего поступления в школу между товарищами пробыл лишь два месяца. 18 июня 1833 года он пишет Лопухиной:
Надеюсь, Вам приятно будет знать, что побывав в школе всего два месяца, я выдержал экзамен в первый класс и теперь один из первых. Это все же питает надежду близкой свободы.
Петербург и петербургское общество сразу не понравились Лермонтову. Он отстранился от него и ушел в самого себя. Вскоре по приезде (в конце августа 1832 года) он пишет в Москву своей приятельнице:
Вы просите назвать Вам всех, у кого бываю? Из всех лиц, с которыми имею общение, приятнейшее для меня - это я. Правда, по приезде я навещал довольно часто родных своих, с которыми должен познакомиться, но под юнец нашел, что лучший из родственников моих я сам. Видел я образчики здешнего общества - дам весьма любезных, молодых людей весьма вежливых; все они вместе производили на меня впечатление французского сада, узкого и незамысловатого, но в котором с первого раза легко можно потеряться, до того хозяйские ножницы уничтожили в нем все самобытное.
После величаво раскинувшейся Москвы с ее пестротой и своеобразием - города, давно живущего исторической жизнью, - административный Петербург с прямыми улицами и казенными домами, окрашенными в желтую форменную краску, гранитный и холодный, с зелено-бледным небом и однообразием скучной официальной жизни, не мог понравиться поэту.
С негодованием пишет он о Петербурге Софье Александровне Бахметевой:
Увы, как скучен этот город
С своим туманом и водой!
Куда ни взглянешь - красный ворот,
Как шиш, торчит перед тобой.
Нет милых сплетен - все сурово,
Закон сидит на лбу людей...
Доволен каждый сам собою,
Не беспокоясь о других.
И что у нас зовут душою,
То без названия у них!..
Неудивительно, что не только природа, которой Петербург не может щегольнуть, не произвела на поэта впечатления, но и самое море, о котором он так мечтал, при общем настроении его духа, не вызвало в нем вдохновения:
И наконец я видел море!
Но кто поэта обманул?
Я в роковом его просторе
Великих дум не почерпнул.
В таком состоянии Лермонтов не мог писать, и задуманные и начатые им в Москве произведения оставались недоконченными. В письме к Марье Александровне Лопухиной он говорит:
Пишу мало, читаю не более, роман мой становится произведением отчаяния; я рылся в душе своей, дабы выбрать из нее все, что способно обратиться в ненависть, и в беспорядке излить это на бумаге.
Роман, о котором говорил поэт, - это его неоконченная юношеская повесть, впервые напечатанная в 1873 году в "Вестнике Европы". Она была основана на истинном происшествии, рассказанном бабушкой поэта, и касалась времени Екатерины II, вероятно, из эпохи пугачевского бунта.
Через несколько дней после упомянутого письма Лермонтов пишет той же приятельнице и посылает ей сделавшиеся затем знаменитыми стихи, писанные им на берегу моря, вероятно, в Петергофе.
Белеет парус одинокий
В тумане моря голубом...
Стихи оканчиваются возгласом, в котором вылилось все тревожное состояние души поэта:
А он, мятежный, просит бури.
Как будто в бурях есть покой!
И так, в новой обстановке, в сфере петербургской жизни с самого начала поэт нехорошо себя чувствовал. Он приходит в восхищение, когда видит кого-либо из москвичей, даже только потому, что это приезжий из дорогого ему города.
Ведь. Москва моя родина, - восклицает он. - и таковою будет для меня всегда: там я родился, там много страдал и там же был слишком счастлив.
Однако и жизнь в школе имела свою хорошую сторону.
Таковой был дух товарищества, особенно сильно развивающийся и действующий в закрытом заведении. Тесное сожительство с молодежью в одних и тех же условиях, при полном равенстве перед властью, в твердых, определенных рамках дисциплинирует человека. Для избалованной необузданной натуры Лермонтова эта дисциплина была не лишней, хотя, к сожалению, темных сторон за тогдашней жизнью в "школе" надо признать больше, нежели сторон светлых.
В то время в военном и особенно в аристократическом кругу, каким более или менее был круг школьных товарищей Лермонтова, был чрезвычайно развит дух касты, чувство мнимого превосходства, нелепая исключительность. То, что стало отражаться на Лермонтове, была прямая противоположность тому, в чем были лучшие идеальные интересы общественного развития - какое-то напоминание о грубой силе, малообразованной и нахальной... Люди, близко с детства знавшие Лермонтова, очень к нему привязанные, полагали, что с поступлением в юнкерскую школу начался для него "период брожения", переходное настроение, которое, быть может, поддерживалась укоренившимися обычаями.
В первый год поступления своего в школу Михаил Юрьевич, по случаю своей болезни после повреждения ноги, большую часть времени проживал дома и в кругу товарищей бывал немного. Это облегчало ему его положение. Когда он затем появился в школе и зажил в кругу товарищей, его уже не считали новичком, а равноправным старым юнкером. Особенно сблизила Лермонтова с молодежью лагерная жизнь. Однако его ближайшими товарищами оставались старые московские знакомые: Поливанов, Шубин да родственники: Столыпин и Юрьев. Особенно хорошо сошелся он на школьной скамье с Воплярлярским - позднее известным беллетристом (автором Большой Барыни). По свидетельству школьных товарищей, Лермонтов был хорош со всеми однокашниками, хотя некоторые из них не очень любили его за то, что он преследовал их своими остротами за все ложное, натянутое и неестественное, чего никак не мог переносить. Впрочем, остротами своими преследовал Михаил Юрьевич и тех, с которыми был особенно дружен. При этом им руководило не злое побуждение. "Он имел душу добрую, - я в том убежден", - говорит его товарищ Меринский.
Умственные интересы в школе не были особенно сильны, и не они, конечно, сближали Лермонтова с его товарищами. Напротив, он любил удаляться от них и предаваться своим мечтаниям и творчеству в уединении, редко кому читая отрывки из своих задушевных произведений, чувствуя, что они будут не так поняты, и боясь каждой неосторожной, глубоко оскорблявшей выходки. В отношениях его к товарищам была, следовательно, некоторая неестественность, которую он прикрывал веселыми остротами, и такие выходки при остром и злом языке, конечно, должны были подчас коробить тех, против кого были направлены. Надо, однако, взять во внимание и то, что Лермонтов ничуть не обижался, когда на его остроты ему отвечали тем же, и от души смеялся ловкому слову, направленному против него самого. Его, очевидно, не столько занимало желание досадить, сколько сказать остроту или вызвать комичное положение. Но не все имели крупный характер поэта. Мелкие, самолюбивые натуры глубоко оскорблялись там, где Лермонтов видел одну забавную выходку. Люди сохраняли против него неудовольствие. Капля за каплей набирались злоба к нему, а поэт и не подозревал этого. Так бывало с ним и в последующие годы.
Лермонтов острил не только над другими; он трунил подчас и над своими недостатками. Так, он изобразил самого Себя в карикатуре, в шинели в рукава поверх мундира и гусарского ментика. В таком виде ходили юнкера в большие морозы. Костюм этот придавал сутуловатой, широкоплечей и малорослой фигуре Лермонтова чрезвычайно неказистый вид. Сам же он потешался и над данным его товарищами прозвищем. В "школе" редкий из юнкеров не имел такого. Поливанова называли "Лафою", князя Иосифа Шаховского'' за большой нос - "Курком", Алексея Столыпина звали "Монго", Лермонтова "Маешкой" - называнием, взятым из одного французского романа, где фигурирует горбун "Mayeux".
Лермонтов так мало обижался этим прозвищем, что в одной поэм все время описывает под этим именем самого себя, не щадя юмористических красок.
"В то время, - рассказывает Меринский, нам не позволялось читать книги чисто литературного содержания, хотя мы не всегда исполняли это..." Но на разные шалости и буйные развлечения, в какие вдавалась более или менее богатая молодежь и которые умерялись только фронтовой дисциплиной, смотрели сквозь пальцы. Молодежь послушно усваивала дух касты, грубо льстивший неразвитому пониманию собственного достоинства и вперед отдалявшей ее от более мирных и возвышенных интересов общества. Здесь не было места для идеальных стремлений. Военная программа очень мало о них заботилась, скорее истребляла их.
Понятно, что Михаил Юрьевич должен был тяготиться всем этим и подчас доходил до совершейного отчаяния. По вечерам, после учебных занятий, поэт часто уходил в отдаленные классные комнаты, в то время пустынные, стараясь пробраться туда незамеченным товарищами, и там один просиживал долго и писал до поздней ночи. В кругу товарищей он выказывал себя веселым и, хотя не принадлежал к числу отъявленных шалунов, но любил иногда пошкодничать. В свободное время от занятий время юнкера порой собирались около рояля, который сами брали напрокат. Один из товарищей аккомпанировал на нем певшим разные песни. Появлявшийся Лермонтов присоединялся к поющим, но запевал громко совершенно иную песню и сбивал всех с такта; разумеется, при этом поднимался шум, хохот и нападки на Лермонтова. Певались романсы и нескромного содержания; эти-то, кажется, особенно нравились. Лермонтов для забавы юнкеров переделывал разные песни, применяя их ко вкусам товарищей. Так была им переделана для них известная, ходившая тогда по рукам в рукописи, песня Рылеева:
Ах, где те острова,
Где растет трын-трава.
Братцы?
Но переделка была до того нескромного свойства, что Меринский не решился передать содержание ее в печати.
Группировались в свободное время и около Вонлярлярского, который привлекал к себе многих неистощимыми забавными рассказами. С ним соперничал Лермонтов, никому не уступавший в остротах и веселых шутках. В 1834 году кому-то пришло в голову издавать рукописный журнал, получивший название "Школьной Зари" и просуществовавший недолго; его вышло, кажется, не более 7 номеров. Предполагалось издавать журнал еженедельно. Кто хотел участвовать, тот клал свои статьи в определенный для того ящик одного из столиков, стоявших возле кроватей. Статьи эти вынимались из ящика по средам, сшивались и затем прочитывались в собрании товарищей при общем смехе и шутках. К сожалению, эти литературные занятия ограничивались статьями самого нескромного содержания. Тут-то Лермонтов поместил ряд своих поэм, заслуживших ему известность "нового Баркова". Произведения эти отличаются жаркой фантазией и подчас прекрасным стихом, но отталкивают цинизмом и грязью, в них заключающимися. Юнкера, покидая школу и поступая в гвардейские полки, разносили в списках эту литературу в холостые кружки "золотой молодежи" нашей столицы, и, таким образом, первая поэтическая слава Лермонтова была самая двусмысленная и сильно ему повредила.
Когда затем стали появляться в печати его истинно прекрасные произведения, то знавшие Лермонтова по печальной репутации эротического поэта негодовали, что этот гусарский корнет "смел выходить на свет со своими творениями". Бывали случаи, что сестрам и женам запрещали говорить о том, что они читали произведения Лермонтова; это считалось компрометирующим. Даже знаменитое стихотворение "На смерть Пушкина" не могло изгладить этой репутации, и только в последний приезд Лермонтова в Петербург за несколько месяцев перед его смертью, после выхода собрания его стихотворений и романа "Герой нашего времени", пробилась его добрая слава. Но первая репутация долго еще стояла помехой для оценки личности поэта в обществе.
Между тем, кто из поэтов не писал нескромных стихотворений? Сколько было их написано Пушкиным в том же возрасте, в котором писан их Лермонтов? Пушкин начал их писать даже еще раньше. В пансионских и университетских тетрадях Лермонтова мы их не встречаем вовсе.
Лермонтов писал свои поэмы и рассказы в "Школьной Заре" обыкновенно под псевдонимом "граф Диарбекир". Но встречаем и псевдоним "Степанов". В N 4 "Школьной Зари" помещены принадлежащие перу Лермонтова "Уланша", "Госпиталь", два небольших стихотворения и прозаический рассказ (описание одного путешествия), - все пьесы такого рода, какие известны каждому из воспитывавшихся в закрытых заведениях. В одном стихотворении (оде) Лермонтов в общем духе таких пьес перебрал часть начальствующего персонала.
В "Уланше", самой скромной из этих поэм, изображается переход конного эскадрона юнкерской школы в Петергоф и ночной привал в деревне Ижоры. Главный герой похождения - уланский юнкер "Лафа", посланный вперед квартирьером. Героиня - крестьянская девушка.
В "Госпитале" описываются похождения товарищей-юнкеров: того же Поливанова, Шубина и князя Александра Ивановича Барятинского.
Еще раньше этого в одном из номеров "Школьной Зари" был помещен Лермонтовым "Петергофский праздник". В этой грязноватой поэме главным действующим лицом изображен юнкер лейб-кирасирского полка Бибиков.
Все эти произведения Лермонтова, конечно, предназначавшиеся лишь для тесного круга товарищей, проникали, как мы уже говорили, за стены "школы", ходили по городу, и те из героев, упоминавшихся в них, которым приходилось играть непохвальную, смешную или обидную роль, негодовали на Лермонтова. Негодование это росло вместе со славой поэта, и, таким образом, многие из его школьных товарищей обратились в злейших его врагов. Один из таковых - лицо, достигнувшее потом важного государственного положения - приходит в негодование каждый раз, когда мы заговаривали с ним о Лермонтове. Он называл его самым "безнравственным человеком" и "посредственным подражателем Байрона" и удивлялся, как можно им интересоваться до собирания материалов для его биографии. Гораздо позднее, когда нам попадались в руки школьные произведения нашего поэта, мы поняли причину такой злобы. Люди эти даже мешали ему в его служебной карьере, которую сами проходили успешно.
Одно только произведение выходит из ряда эротических сочинений школьного периода - это "Хаджи-Абрек". Лермонтов написал его под влиянием воспоминаний о Кавказе и внес в поэму мотивы и строфы из "Каллы", "Аула Бастунджи" и даже "Измаил-Бея", так что она скорее принадлежит прежним годам литературного творчества поэта. Николаю Юрьеву удалось как-то тайком от Михаила Юрьевича отвести поэму - вероятно, в сделанной им копии - в "Библиотеку для чтения". Юрьев, хорошо читавший стихи, прочел ее Сенковскому, который остался доволен поэмой, и поместил ее в следующем году в своем журнале, за подписью автора. Это было первое явившееся в печати произведение Лермонтова, который, впрочем, был очень недоволен ее помещением в журнале.
Михаил Юрьевич сам желал увериться, насколько серьезен его талант. Он, очевидно, еще не доверял себе и желал узнать мнение компетентных людей. Около этого времени другой товарищ его, Цейдлер, приносит с дозволения поэта, тетрадку его стихотворений в к А.Н. Муравьеву (автору "Путешествия по святым местам"), желая узнать его мнение о них; но только тогда, когда услышал одобрительный отзыв, решился назвать Лермонтова. Это было основанием знакомства двух писателей.
Несмотря на запрещение высшего начальства, многие офицеры были в дружеских отношениях с юнкерами. Таков был, например, штаб-ротмистр Клерон, французский уроженец Страсбурга. Его любили более всех. Он был очень приветлив, обходился с юнкерами по-товарищески, острил, говорил каламбуры. Над ним добродушно посмеивались, и Лермонтов в четверостишии задел одновременно и его, и товарища, князя Шаховского. Но вообще Лермонтов редко посещал начальствующих лиц и не любил ухаживать за ними. Так, он неохотно ходил и к командиру эскадрона, полковнику Алексею Степановичу Стукееву, женатому на сестре знаменитого композитора М.Н. Глинки, несмотря на то, что в это время сам Глинка часто бывал у Стукеевых, где жила его невеста, а Лермонтов интересовался музыкой и сам был не без музыкального таланта. Но он вообще как-то дичился, хотя этого и не высказывал. Того, что ему было дорого, он не открывал, а дурачиться не всегда было удобно.
Вся атмосфера была такого рода, что предаваться прежним литературным занятиям было крайне стеснительно и приходилось это делать украдкой, урывками. Простора для серьезного вдохновения не было. Если мы сравним литературную деятельность поэта за два года пребывания в московском университете с тем, что написал он в "школе" юнкеров, то невольно охватывает нас глубокое сожаление. Сколько было набросков, опытов, более или менее удачных лирических стихотворений, драм и поэм! В два года, проведенных в школе, все это почти заброшено. Скабрезные произведения вроде "Уланши", "Петергофского праздника" и проч., которые должны были оскорблять душу поэта, - вот почти все, что вышло из-под его пера. Понятно, что свою шутливую юнкерскую молитву он окончил словами, выражающими отчаяние, несмотря на весь шуточный тон всего стихотворения. Прося Бога о том, чтобы как можно позднее возвращаться из отпуска в стены школы, Лермонтов заканчивает:
Я, Царь Всевышний,
Хорош уж тем,
Что просьбой лишней
Не надоем.
Замечательно, что сообщивший эту молитву товарищ его, Меринский, последних строк не знал или забыл, или же Лермонтов их и не сообщил товарищам, считая излишним пояснять настоящий смысл их. Впрочем, это стихотоврение написано было в первое время нахождения в школе. Потом поэт изменился и к концу пребывания относятся те печальные для славы его пьесы, которыми он наполнял страницы "Школьной Зари". Он, быть может, совершенно погряз бы в этом направлении, если бы внутренний инстинкт не оберегал поэта и не дал ему вполне подчиниться влияниям, которые способны были совершенно загубить его талант. А.Н. Цыпин делает такое заключение о влиянии на Михаила Юрьевича лет, проведенных в "школе":
Лермонтов, с детства мало сообщительный, не был сообщителен и в "школе". Он представлял товарищам своим шуточные стихотворения, но не делился с ними тем, что высказывало его задушевные мысли и мечты; только немногим ближайшим друзьям он доверял свои серьезные работы. У него было два рода серьезных интересов, две среды, в которых он жил, очень не похожие одна на другую, - и если он старательно скрывал лучшую сторону своих интересов, в нем, конечно, говорило сознание этой противоположности. Его внутренняя жизнь было разделена и неспокойна. Его товарищи, рассказывающие о нем, ничего не могли рассказать кроме анекдотов и внешних случайностей его жизни; ни у кого не было в мысли затронуть более привлекательную сторону его личности, которой они как будто и не знали. Но что этот разлад был, что Лермонтова по временам тяготила обстановка, где не находили себе места его мечты, что в нем происходила борьба, от которой он хотел иногда избавиться шумными удовольствиями, - об этом свидетельствуют любопытные письма, писанные им из "школы".
19 июня 1833 года Лермонтов пишет Марье Александровне Лопухиной.
... С тех пор, как и не писал вам, со мной случилось так много странных обстоятельств, что и, право, не знаю, каким путем идти мне - путем ли порока или пошлости. Правда, оба пути ведут часто к той же цели. Знаю, что вы станете увещевать, постараетесь утешать меня - это было бы лишнее. Я счастливее, чем когда-нибудь, веселее любого пьяницы, распевающего на улице! Вам не нравятся эти выражения, но увы: скажи с кем ты водишься, и я скажу, кто ты таков.
4 августа того же года Лермонтов пишет той же особе:
Я не писал вам с той поры, как мы выехали в лагерь. Да оно и не могло бы мне удасться при всем моем желании. Представьте себе палатку в три аршина длины и ширины и в 2,5 вышины, занятую тремя человеками и всем их багажом, всем их вооружением, как-то; саблями, карабинами, киверами и проч. Погода была ужасная; дождь, ливший не переставая, производил то, что мы по двое суток не были в состоянии осушить платье. И, все-таки, нельзя сказать, чтобы жизнь эта мне пришлась не по нраву. Вы знаете, милый друг, что я всегда имел решительное пристрастие к дождю и грязи, и теперь, по милости Божьей, я насладился ими вдоволь. Мы возвратились в город, и скоро опять начнутся наши занятия. Единственное, что меня поддерживает, это мысль, что через год я офицер! И тогда... Боже мой! Если бы вы знали, какую жизнь намерен я повести! О, это будет восхитительно! Во-первых, чудачества, шалости всякого рода и поэзия, залитая шампанским. Я знаю, что вы возопиете, но увы! Пора моих мечтаний миновала, время верований прошло, - нет его. мне нужны материальные ощущения, счастие осязательное, такое счастие, которое покупается золотом, чтобы я мог носить его в кармане, как табакерку, которое бы только обманывало мои чувства, оставляя мою душ)' в покое и бездействии... Вот что мне теперь необходимо, и вы видите, милый друг, что с тех пор, как мы расстались, я-таки несколько изменился. Как скоро я заметил, что прекрасные мечтания мои разлетаются, я сказал самому себе, что заниматься изготовлением новых не стоит труда; гораздо лучше, подумал я, обходиться без них. Я стал пробовать; я походил в то время на пьяницу, старающегося понемногу отвыкать от вина; труды мои не были тщетными и скоро прошлое стало представляться мне не более, как программой незначительных и весьма обыденных похождений. Но поговорим о другом...
Затем в конце письма Лермонтов продолжает:
Через год, может быть, и навещу вас, и что найду я? Узнаете ли вы меня, захотите ли узнать? А я, какую роль буду я играть? Приятно ли будет свидание это для вас или смутит оно нас обоих? Ибо я вас предупреждаю, что я не тот, каким был прежде: и чувствую, и говорю иначе, и, Бог знает, чем еще стану в течение года! Жизнь моя здесь была вереницей разочарований, что заставляет меня теперь смеяться, смеяться над собой и над другими...
Это замечательное письмо заключает в себе исповедь о целом годе душевных бурь и страданий, которые прорываются порой сквозь игривую форму выражений. Видно, что юноша сильно томится и старается выбиться из-под гнета страданий. Он начинает с повести своих мучительных переживаний, хочет затем говорить о другом, постороннем, и опять возвращается к тому же.
Я уповаю на вашу преданность мне, -
заключает он письмо, как бы невзначай. Велика была в нем потребность искренней дружбы и сердечного понимания, иначе он не писал бы так откровенно, с такой болью и теплотой.
Чего стоили Михаилу Юрьевичу два проведенных в "школе" года, видно и из письма его от 23 декабря 1834 года, когда он, только что произведенный в офицеры в Царском Селе, был приятно поражен нечаянным приездом своего друга Алексея Александровича Лопухина.
... Я был в Царском Селе, когда приехал Алексис. Когда известие пришло ко мне, я едва не сошел с ума от радости; я накрыл себя разговаривающим с самим собою, я смеялся, пожимал руки самому себе. Мгновенно возвратился и к моим прошедшим... двух страшных лет как не бывало...
Итак, тягостны были для Лермонтова два года, проведенные им в школе юнкеров, и охотно, может быть, вычеркнул бы он их из своей памяти, но пришел и им конец, конец годам воспитания. Пришла пора ступить за порог и выйти в жизнь, как казалось, вольным человеком, равноправным членом общества. Приказом Государя, данным в Риге 25 ноября 1834 года, Лермонтов был произведен в корнеты лейб-гвардии гусарского полка.
ГЛАВА Х М. Ю. Лермонтов по выходе из школы гвардейских подпрапорщиков
Кутежи и шалости. - Монго-Столыпин. Дружеская связь его с поэтом. - Лермонтов в салонах петербургского общества. - Е.А. Хвостова. - Женщины - друзья Лермонтова.
Лейб-гвардии гусарский полк, в офицерский круг которого вступил Лермонтов, был расположен в Царском Селе. Бабушка не поскупилась хорошо экипировать своего внука и дать молодому корнету всю обстановку, почитавшуюся необходимой для блестящего гвардейского офицера. Повар, два кучера, слуга - все четверо крепостные из дворовых села Тарханы, были отправлены в Царское. Несколько лошадей и экипажи стояли на конюшне. Бабушка, как видно из письма ее, писанного из Тархан осенью 1835 года, кроме денег, выдаваемых в разное время, ассигновала ему десять тысяч рублей в год. Арсеньева изредка, обыкновенно на летние месяцы, ездила в Тарханы, проживая большую часть года в Петербурге, где часто и подолгу гостил у нее Лермонтов, охотно покидавший Царское Село для светских удовольствий столицы.
Я теперь езжу в свет... чтобы познакомиться с собою, чтобы доказать, что я способен находить удовольствие в высшем обществе.
Пишет он в Москву через месяц после производства в офицеры.
Его несказанно радовало, что он вырвался из стен училища на свободу. Но что начать с собой, куда кинуться, куда направить избыток молодых сил? Он чувствовал себя узником, которому растворили тесную темницу. Ему хотелось на свободу, порасправить могучие крылья, полной грудью дохнуть свежим воздухом; словом, хотелось жить, действовать, ощущать; он хотел изведать все, "со всею полнотою". Его манил блеск светского общества и удалые товарищеские пирушки да выходки и тревожили прежние стремления и идеалы, не заглохшие в течение "двух ужасных лет", только что пережитых им. Любопытно, как, при самом вступлении в новую жизнь, Лермонтов ясно ощущал двойственность своих стремлений, разлад души, с одной стороны, дорожившей воспоминаниями о времени своих чистейших увлечений и порывов, о годах, когда он думал посвятить всего себя служению искусству и поэзии, а с другой - увлекала его та светская порча, которая уже успела коснуться его. Об этой порче Лермонтов писал, как мы видели, и прежде к другу своему М.А. Лопухиной. Теперь он пишет ей же:
Милый друг! Чтобы ни случилось, я иначе никогда называть вас не буду, а то это значило бы порвать последние нити, связывающие меня с прошедшим; этого бы не хотел я ни за что на свете, потому что будущность моя, блистательная на вид, - пошлая и пустая. Надо вам признаться, что с каждым днем я все более и более убеждаюсь, что из меня ничего не выйдет со всеми моими прекрасными мечтаниями и не прекрасными опытами на пути жизни... потому что мне не достает либо случая, либо решимости... Мне говорят: случай когда-нибудь выйдет; время и опыт дадут и решимость... а кто поручится, что, когда все это сбудется, я сберегу в себе хоть частицу этой пламенной молодой души, которою Бог чрезвычайно некстати одарил меня?..
Ощущаемый поэтом разлад и двойственность выразились и в жизни его. С одной стороны, он сжигал свои силы в шумном кругу гвардейской молодежи или рассаривал душевные свои качества по паркетам гостиных, с другой - завязывал литературные знакомства, приглядывался к людям, читал и мыслил. Сосредоточенный и замкнутый в себе, Лермонтов нелегко высказывал лучшие свои думы и оставался молчаливым в обществе писателей, только в исключительных случаях и больше в беседе с глазу на глаз изредка позволял заглянуть в святую святых своей души. Но тогда он поражал и мощью и глубиной мысли, которую никак не могли подозревать в молодом гусарском офицерике-кутиле. Мы можем убедиться в этом из рассказов о Лермонтове Белинского, Краевского, Панаева и др.
Общество того времени жило бедными интересами. Мы видели, как в воспитательных заведениях запрещалось всякое чтение книг литературного содержания, и молодежь направляла свои силы на различные шалости, иногда стоившие ей довольно дорого, доводя до временного заключения, солдатской шинели и ссылки. Жизнь сковывалась разными стеснительными правилами и регламентацией, и противодействие им считалось среди юношей подвигом. На этот протест тратились силы, в нем выступало лихое молодечество, плод праздности умственной жизни.
Подвиги эти встречали в обществе отзыв, о них говорили, герои прославлялись. Наказание их вызывало к ним симпатию даже тех лиц, которым приходилось карать их. Кара выходила какая-то отеческая, семейно-патриархального оттенка. Типы эти описаны много раз. Одним из таких людей был забияка и дуэлист Каверин, воспетый Пушкиным. Такой тип выставлен и Л. Толстым в лице Долохова ("Война и мир"), В конце 30-х и начале 40-х годов много рассказывали о проделках Константина Булгакова, офицера Преображенского, а затем Московского полка, товарища Лермонтова по "школе". Смелые, подчас не лишенные остроумия, проказы Булгакова доставили ему особую милость великого князя Михаила Павловича, отечески его журившего и сажавшего под арест и на гауптвахту.
С этим "Костькой Булгаковым" (как его называли товарищи) Лермонтов "хороводился" особенно охотно, когда у него являлась фантазия учинить шалость, выпить или покутить на славу. Двоюродный брат и товарищ Лермонтова, Николай Дмитриевич Юрьев (лейб-драгун), рассказывал, как однажды, когда Лермонтов дольше обыкновенного зажился в Царском, соскучившаяся по нем бабушка послала за ним в Царское Юрьева с тем, чтобы он непременно притащил внука в Петербург. Лихая тройка стояла у крыльца, и Юрьев собирался спуститься к ней из квартиры, когда со смехом и звоном оружия ввалились предводительствуемые Булгаковым лейб-егерь Павел Александрович Гвоздев и лейб-улан Меринский. Бабушка угостила новоприбывших завтраком и развеселившаяся молодежь порешила всем вместе ехать за "Мишелем" в Царское. Явилась еще наемная тройка с пошевнями (дело было на масляной), и молодежь понеслась к заставе, где дежурным на гауптвахтах стоял знакомый Преображенский офицер Н. Недавний однокашник пропустил товарищей, потребовав при этом, чтобы на возвратном пути Костька Булгаков был в настоящем своем виде, то есть сильно хмельной, что называлось "быть на шестом взводе". Друзья обещали, что все с прибавкой двух-трех гусар прибудут в самом развеселом, настоящем масляничном состоянии духа. В Царском, в квартире Лермонтова, застали они пир горой, и, разумеется, пирующей компанией были приняты с распростертыми объятиями. Пирушка кончилась непременной жженкой, причем обнаженные гусарские сабли своими невинными клинками служили подставками для сахарных голов, облитых ромом и пылавших великолепным синим огнем, поэтически освещавшим столовую, из которой, эффекта ради, были вынесены все свечи. Булгаков сыпал французскими стихами собственной фабрикации, в которых воспевались красные гусары, голубые уланы, белые кавалергарды, гренадеры и егеря со всяким невообразимым вздором в связи с Марсом, Аполлоном, Парисом, Людовиком XV, божественной Наталией, сладостной Лизой, Георгеттой и т. п. Лермонтов изводил карандаши, которые Юрьев едва успевал чинить ему, и сооружал застольные песни самого нескромного содержания. Песни пелись при громчайшем хохоте и звоне стаканов. Гусарщина шла в полном разгаре. Шум встревожил даже коменданта города.
Помня приказ бабушки, пришлось, однако, ехать в Петербург. Собрались гурьбой, захватив с собой на дорогу корзину с половиной окорока, четвертью телятины, десятком жареных рябчиков, дюжиной шампанского и запасом различных ликеров и напитков. Лермонтову пришло на ум дать на заставе записку, в которой каждый должен был расписаться под вымышленной фамилией иностранного характера. Булгаков подхватил эту мысль и назвал себя французом Marquis de Gloupignon; вслед за ним подписались: испанец Don Skotillo, румынский боярин Болванешти, грек Мавроглупато, лорд Дураксон, барон Думшвейн, итальянец сеньор Глупини, пан Глупчинский, малоросс Дураленко и, наконец, российский дворянин Скот-Чурбанов (имя, которым назвал себя Лермонтов). Много было хохота по случаю этой, по словам Лермонтова, "всенародной экспедиции".
Приблизительно на полдороге к Петербургу упал коренник одной из четырех троек (из Царского к прежним двум присоединилось еще две тройки с гусарами), и кучер объявил, что надо распрячь сердечного, "ибо у него от бешеной скачки, должно быть, сделался родимчик", и его надо оттереть снегом. Все решились остановиться, а чтобы времени даром не терять, воспользоваться торчавшим близ дороги балаганом, летом служившим для торговли, а на зиму заколоченным, и в нем соорудить пирушку. При содействии свободных ямщиков и кучеров, компания занялась устройством помещения: разместили найденные доски, наколотив их на поленья и соорудив, таким образом, нечто вроде стола, зажгли экипажные фонари и распаковали корзину. Ее содержанием занялись все присутствующие, не исключая и возниц. Среди выпивки порешили увековечить память проведенного в балагане времени, написав углем на гладко оштукатуренной и выбеленной стене принятые присутствующими имена, но только в стихотворной форме. Общими силами была составлена следующая надпись, которой содержание рассказчик помнил лишь приблизительно:
Гостьми был полон балаган:
Болванешти из молдаван
Стоял с осанкою воинской
Болванопопуло был грек,
Чурбанов - русский человек,
Вблизи его - поляк Глупчинский и т.д.
Было два часа ночи, когда компания прибыла к городским воротам. Караульный унтер-офицер, прочтя записку и глядя на красные офицерские фуражки гусар, полон был почтительного недоумения.
Караульные офицеры не раз попадались впросак при неосторожном пропуске мистифицирующих проезжих. Компания, ехавшая из Царского, не желала, конечно, ввести в неприятное положение своего однокашника Н., и потому на обороте листа, где были записаны псевдонимы шалунов, они прописали настоящие свои имена. "Но, все-таки, - кричал Булгаков, - непременно покажи записку караульному офицеру и скажи ему, что французский маркиз был на шестом взводе!" - "Слушаю, ваше сиятельство!" - отвечал унтер-офицер и крикнул: "Бомвысь!" Тройка въехала в спавший город.
Подобное препровождение времени и выходки очень занимали гвардейскую молодежь того времени.
За разные "невинные" шалости молодых офицеров сажали на гауптвахту. Жили на гауптвахтах арестованные за менее важные проступки весело. К ним приходили товарищи, устраивались пирушки, а при появлении начальства бутылки и снадобья куда-то исчезали при помощи услужливых сторожей.
Лермонтов особенно часто не вовремя возвращался из Петербурга и за разные шалости и мелкие проступки против дисциплины и формы сиживал в Царском селе на гауптвахте. Однажды он явился на развод с маленькой, чуть-чуть не детской, игрушечной саблей, несмотря на присутствие великого князя Михаил Павловича, который тут же дал поиграть ею маленьким великим князьям Николаю и Михаилу Николаевичам, которых привели посмотреть на развод, а Лермонтова приказал выдержать на гауптвахте. После этого Лермонтов завел себе саблю больших размеров, которая при его малом росте казалась еще громаднее и, стуча о панель или мостовую, производила ужасный шум, что было не в обычае у благовоспитанных гвардейских кавалеристов, носивших оружие свое с большой осторожностью, не позволяя ему греметь. За эту несоразмерную большую саблю Лермонтов опять-таки попал на гауптвахту. Точно также великий князь Михаил Павлович с бала, даваемого царскосельскими дамами офицерам лейб-гусарского и кирасирского полков, послал Лермонтова под арест за неформенное шитье на воротнике и обшлагах виц-мундира. Не раз доставалось нашему поэту за то, что он свою форменную треугольную шляпу носил "с поля", что было противно правилам и преследовалось.
В шалостях и выходках разного рода принимали участие и славились ими молодые люди, считавшиеся образцом благородства и светского рыцарского духа. Таковым был Алексей Аркадьевич Столыпин, товарищ по школе и близкий друг Лермонтова. Он приходился ему родственником, собственно двоюродным дядей, но вследствие равенства лет их называли двоюродными братьями. Столыпин был красавец. Красота его вошла в поговорку. Все дамы высшего света были в него влюблены. Его называли "le beau (красавец (фр.)) Столыпин" и "la coqueluche de femme (дамский угодник (фр.))". Вот как характеризует его один из современников: "Красота его мужественная и, вместе с тем, отличавшаяся какой-то нежностью, была бы названа у французов "proverbiale (вошедшей в пословицу (фр.))". Он был одинаково хорош и в лихом гусарском ментике, и под барашковым кивером нижегородского драгуна, и, наконец, в одеянии современного льва, которым был вполне, но в самом лучшем значении этого слова. Изумительная по красоте внешняя оболочка была достойна его души и сердца. Назвать "Монго-Столыпина" значит для нас, людей того времени, то же, что выразить понятие о воплощенной чести, образце благородства, безграничной доброте, великодушии и беззаветной готовности на услугу словом и делом. Его не избаловали блистательнейшие из светских успехов, и он умер уже немолодым, но тем же добрым, всеми любимым "Монго", и никто из львов не возненавидел его, несмотря на опасность его соперничества. Вымолвить о нем худое слово не могло бы никому прийти в голову и принято было бы за нечто чудовищное".
Отменная храбрость этого человека была вне всякого подозрения. И так было велико уважение к этой храбрости и безукоризненному благородству Столыпина, что, когда он однажды отказался от дуэли, на которую был вызван, никто в офицерском кругу не посмел сказать укорительного слова, и этот отказ, без всяких пояснительных замечаний, был принят и уважен, что, конечно, не могло бы иметь места по отношению к другому лицу: такова была репутация этого человека. Он несколько раз вступал в военную службу и вновь выходил в отставку. По смерти Лермонтова, моторому он закрыл глаза, Столыпин вскоре вышел в отставку (1842) и поступил вновь на службу в крымскую компанию в белорусский гусарский полк, храбро дрался под Севастополем, а по окончании войны вышел в отставку и скончался затем в 1856 году во Флоренции.
С детства Столыпина соединяла с Лермонтовым тесная дружба, сохранившаяся ненарушенной по смерти поэта. Не знаем, понимал ли Монго вполне значение своего родственника, как поэта, но он питал интерес к его литературным занятиям, что ясно видно из того, что он перевел на французский язык "Героя нашего времени". Лермонтов в своих произведениях нигде не касается этой стороны отношений к Монго. Говорит он о нем только по поводу "гусарской выходки", героями которой были оба они, но Столыпин, близко знавший душу своего знаменитого родственника, по словам брата Дмитрия Аркадьевича, всегда защищал Михаила Юрьевича от всяких нападок многочисленных врагов и мало расположенных к нему людей. В двух, роковых дуэлях Столыпин был секундантом Лермонтова, что при безукоризненной репутации Столыпина немало способствовало ограждению поэта от недоброжелательных на него наветов. Два раза сопровождал он его на Кавказ, как бы охраняя горячую, увлекающуюся натуру Михаила Юрьевича от опасных в его положении выходок.
Почему Столыпина называли "Монго", неизвестно. Кажется, что название это, навсегда оставшееся за ним, было дано ему Лермонтовым, описавшим одну из гусарских шалостей. В этом произведении поэт назвал себя "Маешкой" - именем, которое носил в школе. Под каким именем назвать Столыпина, он затруднялся. Но тут ему подвернулось лежавшее давно на столе Столыпина сочинение на французском языке: "Путешествие Монго Парка