еюся чрез шесть дней, я исполняю теперь приятный долг мой, принося нижайшее благодарение за два милостивые письма вашего сиятельства от 19-го и 23-го числ нынешнего месяца; а как за недосугами моими не успел я до сего писать к вам, м. г., и на прежнее письмо ваше от 16-го, то ныне имею честь на все три ответствовать вашему сиятельству с таким совершенным чистосердечием, какою откровенностию вы меня удостоивать изволите.
Уведомление о любезном сыне вашем почитаю я новым знаком вашей ко мне милости. Нельзя искреннее моего желать, чтоб здоровье его пришло совсем в безопасное состояние, в утешению и спокойствию вашему.
Удовольствие ваше, м. г., о рачении моем исполнять вашу волю есть истинная награда моему сердечному к вам усердию. Мне приятно упражнение в сообщении дел вашему сиятельству, и я с радостию продолжать оное буду до тех пор, пока при делах останусь.
Патриотические о мире рассуждения ваши, м. г., конечно не найдут противоречий ни от кого из истинных граждан. Ваше сиятельство столько имеете причин радоваться тому, что все уже устроено к трактованию о мире, сколько беспокоиться о том, чтоб сие устроение не разрушилось от того, кто посылается исполнителем. Правда, что мудрено сообразить потребный для посла характер с характером того, кто послом назван; но не ужели Бог столько немилосерд к своему созданию, чтоб от одной взбалмошной головы проливалась еще кровь человеческая.
Петергоф, 26-го Июня 1772 г.
Главноуправляющий в Архипелаге нашими силами рассудил за благо публиковать манифест, который ваше сиятельство изволите найти в приложенных при сем Гамбургских газетах. Противу военных прав, принятых всею Европою, почитает он между запрещенными товарами и съестные припасы. Сие самое взволновало все Европейские державы, а особливо не жалующую нас Францию. Первая она принесла ныне жалобы Двору нашему на такое запрещение. Чем бы дело сие ни кончилось, но и то сказать надобно, что если флот наш не будет неприятеля мучить голодом, не пуская к нему съестных припасов, то ему в Архипелаге и делать будет нечего; ибо атаковать силою неприятеля он отнюдь не в состоянии. Напротив того, не пропуская неутральных держав судов с хлебом, должно поссориться с ними, а может быть и подраться, в котором случае бой для нас неравен будет. Казус в самом деле деликатный, и я, для любопытства вашего сиятельства, не пропущу, конечно, сообщить вам, какие меры здесь по сему приняты будут.
В приложенных при сем из Варшавы письмах ваше сиятельство найти изволите, сколь нежно положение наше и с Австрийцами. Словом сказать, отвсюду хлопоты, могущие иметь следствия весьма неприятные. К тому же и здесь сколь мудрено соглашать и прилаживать умы разнообразные, о том больше всех знает его сиятельство граф Никита Иванович. Божиим провидением все на свете управляется, сие конечно правда; но надобно признаться, что нигде сами люди таи мало не помогают Божию провидению, как у нас.
Петергоф, 4-го Августа 1772 г.
Наконец и достальные пиесы под одиннадцатью нумерами, касающиеся до нашей негоциации с Венским двором, имею честь сообщить здесь вашему сиятельству.
Ваше сиятельство изволите ныне видеть совершение великого дела, какого в Европе около двух веков не бывало. Правда, что трудно весьма было довести Венский двор к сему соглашению, да и преклоня его к тому, мудрено же было соединить и удовлетворить интересам каждого двора. Уже никак нельзя было отвратить Венский двор от требования соляных заводов и Львова. Дальнейшее с нашей стороны в оном упорство могло бы легко разорвать и всю негоциацию, тогда как для России все равно, у Австрийцев ли соляные заводы, или у Поляков, и когда король Прусский в оном не спорит. И так судьба Польши, сдружившая три двора, решилась наконец к огорчению Франции, которая, стремясь сколько можно нам вредить и помешать миру нашему с Турками, ищет приключить нам новую войну с Шведами способом произвесть там революцию. Франция рада на сей раз и Швецию подвергнуть разному жребию с Польшею, лишь бы помешать тем миру нашему. Может статься, или, справедливее сказать, нет сомнения, что медленность Турецких полномочных для съезда на конгресс происходит от коварных внушений Франции, которая, конечно, питает Турков надеждою скорой революции в Швеции, и, следовательно, новой у нас с Шведами войны. В самом деле, м. г., если удастся умышляемая революция, то и новая для вас война неминуема; но тогда за верное полагать можно, что Датчане вооружатся против Шведов, к чему в приуготовлять их поручается отправляющемуся на сих днях в Копенгаген в качестве полномочного министра г. Симолину, тому самому, который заключал перемирие.
Сей момент получено известие, что Турецкие послы приехали и были у наших, а наши у них с визитами, и разменялись полномочиями.
К величайшему моему сожалению, две почты сряду не вмел я счастия писать к вашему сиятельству: одну за случившеюся мне головною болезнию, а другую для того, что, получа известие о заражении Клина, не успел я решиться на способ, чрез который бы письма мои могли мимо Клина доходить верно до рук ваших. Сей способ теперь известен вам, м. г., чрез письмо его сиятельства, братца вашего. Став таким образом уверен о безопасности переписки, которую имею честь вести с вашим сиятельством, продолжаю по делам мои доношения; но, прежде нежели начну оное, позвольте принести вам нижайшее мое благодарение за милостивые письма ваши от 17 и 24 прошедшего месяца.
В ответ на первое из оных не остается более, как токмо донести вашему сиятельству, что самый опыт доказывает справедливость ваших рассуждений. Зависть Венского двора к успехам нашим очевидна; но не всякой зависти удается самым делом исполнять свои вредные желания. Может быть, не удастся и сему гордому двору положить преграду нашему вожделенному миру. По крайней мере кажется, что и самому Богу нельзя попустить, чтоб злоба торжествовала, а кровь невинных лилася. Что ж надлежит до особы его сиятельства, братца вашего, то излишне б мне было изъяснять вам все мое усердие к славе его; но не могу же, м. г., то оставить без ответа, что вы мне сказать изволили, как брат его, и в тоже самое время как беспристрастный человек. Без сомнения, больших людей честолюбие состоит в приобретении в себе почтения тех, кои сами почтены и которых во всем свете, конечно, мало. Впрочем, хула невежд, которыми свет столько изобилует, не может оскорблять истинных достоинств, равно как и похвала от невежд цены оным не прибавляет. Сие привело мне на мысль два стишка г. Сумарокова, заключающие в себе сию истину:
"Достойной похвалы невежи не умалят;
А то не похвала, когда невежи хвалят".
Вам, м. г., из прежних писем моих уже известно мнение мое о воздавании справедливости от публики великим людям. Сколь то правда, что беспокойство ваше в рассуждении сего происходит от нежности братского дружества, столь, если смею сказать, мало основательно сие беспокойство ваше и потому одному, что вся Европа, не говоря уже об отечестве нашем, знает, кто правит делами и кто мир делает. Словом, как бы фавер ни обижал прямое достоинство, но слава его исчезает со льстецами в то время, когда сам фавер исчезает; а слава другого никогда не умирает.
Дальнейшее происшествие известной вам визирской переписки оправдало совершенно благоразумное примечание вашего сиятельства, которое во втором письме вашем найти я честь имел. Из приложений, о коих упомяну я ниже сего, изволите усмотреть, м. г., что посланная с Ахметом бумага, кроме некоторого нам предосуждения, ничего не произвела. Здесь же по сей материи следует копия с письма графа Григория Григорьевича (Орлова); хотя в самом деле за будущее ручаться невозможно, однако Турецкое изнеможение, вступление Австрийцев в общее с нами согласие и самая справедливость дела нашего подают причину надеяться, что мир заключен будет по положенному основанию каким бы самодуром на конгрессе поступлено ни было.
Письма графа П. И. Панина к Фон-Визину.
Село Никольское, 12 января 1772.
Любезное ваше письмо, от 4 нынешнего месяца пущенное, препроводило верно во мне приложения под литерами А, В, С, H, S. Из них потому, в котором употреблено столь жалостное прошение о лицезрении, можно автору повторить спасибо; а о том, конечно, сомневаться нельзя, кто, следуя нашего любезного отечества обычаю, вставши из-под сеченья, растянется еще в ноги, чтоб больше его сечь стали; но до того и дела нет, что с верху случилось быть сослану в конюшню. В вашем, дорогой приятель, письме согласное с братцем моим рассуждение, всеконечно, для умерших и потомства усладительно и справедливо, особливо когда коварство, притворство и злоба берут поверхность над добродетелью, перенося между живыми честь, славу, признание и воздаяние с заслуживших по всей справедливости на тех, на кого пристрастие располагает. И сколь близко к истине сие, что умерших корысть уже не соединяет судью с подсудимым, и что публика, поздно или рано, но очищается от заражения льстецов к отданию надлежащей справедливости, и что достойный человек не должен огорчаться, когда льстецы, при нем отъемля его цену, возлагают на своих идолов; однако ж признайтесь вы и с любезным моим братцем, что немного удаляется от существительной истины и сие, что приписания к умершим происходят от потомства чаще из списков, руками льстецов или рабоносных порабощенцев сочиненных; а древностию миновавшего времени утвердило многое в вероятие к людям то, что похищено у других. Почему долг каждого себе и благоразумие требуют всеми удобовозможными образами предостерегаться, дабы приобретаемое справедливейшими подвигами не переносилось утвердительными видами на других, а наипаче еще к превращению в озлословлении самых тех, которые истинные были тому созидатели. А когда уже торжествующая поверхность отнимает все в тому способы, то тогда уже, дорогой приятель, но неволе остаются те утешительные заключение, кои вы мне ознаменовать изволили. Постскрипт ваш, государь мой, поставил меня в ужас и удивление. Как, в столь отдаленном жесте, возмог представиться сей непорочной предмет? А чтоб завоевание подлинно предпринято было на такую непреодолеваемую им отдаленность и неизвестность, того я верить не мог; разве не сделана ли оным прикрышка настоящему намерению, и не открылось бы оно по своим там берегам на распространение в оной окрестности. Боже да сохраняет нашу Великую Благодетельницу, а отечество от страдания невинной крови!
Село Никольское, 23 апреля 1772.
Повторяю вам, государь мой и дорогой приятель, Денис Иванович, мое сердечное, большое благодарение за повторительное изъявление вашего соучастия в минувшей болезни моего сына, а особенно еще за доставление мне при последнем вашем любезном письме трех предписаний, объявших все мое усердное любопытство в чувствительнейшее внимание, по которым и преисполнилась душа моя разными движениями, как от стороны великого удовольствия в рассуждении предвозвещенной славы в пользы отечества, и рассуждении употребленного в оных трудах благорасположения моего братца и друга, так и колебательности от стороны воображающих себе прискорбностей о том, какою ценою душевных преогорчений покупает брата моего неутомленная о истинном благе ревность и единственное только достижение до утвердительных статей таких самых полезных предметов и намерений, и какая еще цена тою же монетою предстоит усердной в бескорыстной его душе на доступление и до того, что в точным совершением им предустроенного отдастся во всей на.... жности {В подлиннике оторвано.}. Слава другому, а ему останется оная единственно от тех, которые до кабинетного таинства достигали, и разве от другого века, с предъявлением еще и сего, что когда поступлено будет на непременное окончание всем наскученного уже понесения способом самонадежности в разорвании препятствующих узлов, то упущенное оным недостижение до предположенных и великою ценою всего государства, так сказать, надежно о задаточных предметах, упадет на негож, а слава в избавлении от несносно носимого бремени однако ж достанется другому, Боже дай, чтоб мои слабые колебания обманули меня хотя в последнем! А первое уже приникать надобно в долг жертвы всего собственного, в выгоду и пользу общую, лишь бы только было без повреждения достигнуто по всей точности предположенных весьма похвальных, благих предметов.
Однако ж, дорогой приятель, надобно, чтоб и тут не оставила нас общая сия пословица, дабы и шило брило. Со всем тем, теперь я существительно радуюсь, что вы все мне любезное на некоторое время уже отработали, и теперь нет столь обременяющего вас труда.
Вы, пожалуйте, никогда не заботьтеся и вперед умножать вашего труда в сокращению приложений в экстракты. По моему одному врожденному любопытству, к существительным делам, не находил я никогда отягощения прочитывать об оных е удовольствием все то, что только приобретать когда мог; а теперешняя моя свободная жизнь еще более доставляет мне в тому удовольственной удобности, и вы, дорогой приятель, лучшее всегда тек мне одолжение делать изволите, когда сообщения ваши всегда таким образом во мне пересылать будете, каким может лишь быть облегчительнее трудившимся в них. Весьма приятно мне было увидеть из вашего письма, что мои рассуждения согласными встретились с братцем моим, о характере и о молебне; но не знаю, как показались ему мои мысли о действиях на случай продолжения войны. Пожалуйте, скажите ему, при свободном времени от обременений, что я со всеми моими, с неотменною в нему душевною преданностию, теперь здоровы; но токмо его столь распространившееся обременение приводит меня забывать не только образ его ко мне расположение, но и почерк его подписки.
Сношения Фон-Визина с графом Петром Ивановичем продолжались и после смерти графа Никиты Ивановича Панина. И в сем обстоятельстве заключается, по нашему мнению, оправдание Фон-Визина в нарекании, которым тяготится память его. Объяснимся. Готовясь в труду биографа, мы старались изведать все предание, оставшиеся об авторе, которого нам нужно было узнать короче. Любопытство наше было скудно удовлетворяемо; но со всем тем мы успели узнать, что если добрая слава забывчива, то худая довольно злопамятна. Мало того, что и при жизни из голосов стоустой молвы разве один присвоен добрым вестям, а девяносто девять служат разглашениям злоречия; но и в потомстве сии последние имеют еще неумолчные отголоски. Рассказывают, что Фон-Визин, искав милости в князе Потемкине, был готов предать ему любовь и благодарность свою к графу Никите Ивановичу Панину, которого князь Потемкин не любил; что, забавляя вельможу, передразнивал он пред ним своего начальника и покровителя; но что Потемкин по своенравию и непостоянству прихотей своих, скоро наскучил искательствами нового поклонника и выжидал только случая проводить его от себя с оскорблением. Случай сей скоро подоспел: однажды жаловался он пред Фон-Визиным на толпу докучников и льстецов, которые без отбоя осаждают его. Фон-Визин советовал ему в сем случае следовать примеру государственных людей в других землях, которые в кабинетах своих недоступны для праздношатающихся искателей. Потемкин обещал воспользоваться советом его - и тут же дал приказание вперед не впускать к себе Фон-Визина. Сие оскорбление не могло бы не сделаться гласным, и двуличность Фон-Визина обваружилась бы скоро. Положим, что начальник его и не проведал бы о том, потому что отношения начальников к подчиненным часто походят на отношения мужей к женам: те я другие узнают из последних в городе, что они обмануты; но как мог бы брат министра не узнать стороною о случившемся? а узнав, как мог человек, подобный графу Петру Ивановичу Панину, оставаться в приязни с предателем лукавым и неблагодарным. Из всего этого рассказа можно допустить только два обстоятельства. Не мудрено, что Фон-Визин, который имел дар передражнивание, представлял в лицах и начальника своего - шутка невинная! Еще сбыточно и то, что князь Потемкин, известный неровностию нрава своего, то обходительный, то неприступный, то ласковый до обольщения, то высокомерный до обиды, сперва приласкал Фон-Визина, уважая ум его, а после охладел к нему и даже рад был оскорбить в нем человека, преданного сановнику, коему он не доброжелательствовал. Сии предположения, по крайней мере, основаны на вероятности; но все прочее, предосудительное для чести Фон-Визина, оспоривается приведенными здесь свидетельствами к должно быть приписано к выдумкам клеветы.
Фон-Визин был четыре раза заграницею. В первый раз ездил он, как мы видели, с поручением по службе. Нам не осталось никаких следов от сей поездки, кроме того, что он сам говорит о ней в своей Исповеди. Второе путешествие предпринял он по причине нездоровья жены своей. Выехал он из Петербурга 8 июля 1777 года и возвратился в 1778 году, вероятно, в конце октября или в ноябре месяце. В сем путешествии проехал он, чрез Варшаву, Дрезден, Франкфурт-на-Майне, Страсбург, Лион и Ним, до Монпелье, который был целью их поездки. В сем городе пробыл он около двух месяцев, за лечением жены своей, которое имело желанный успех. В конце февраля 1778 года приехали они в Париж и пробыли в нем несколько месяцев. Третие путешествие совершено им было в 1784 и 1785 годах. Целию его была Италия. Выехав из Петербурга и проехав часть Пруссии, чрез Лейпциг, Ниренберг, Аугсбург, Инспрук и Триент, начал он обозрение свое Италии Вероною. В Италии пробыл он месяцев восемь и успел объездить почти все главные города разных ее областей. Оставив Венецию в мае 1785, возвратился он чрез Вену в Россию, В августе был он в Москве. Сие возвращение памятно несчастным для него событием: 29 августа приключился ему удар паралича, отнявший у него уже до самого конца жизни свободное употребление языка и левой руки и ноги. Но, кажется, сей удар не был первым, или по крайней мере имел уже предварительное предвещание в Риме: ибо в письме из Вены жалуется он на оставшееся в нем после болезни онемение в левой руке и ноге. Впрочем, он с самой молодости своей страдал сильными головными болями; но жизнь его довольно неумеренная, невоздержность в удовольствиях стола и в других чувственных наслаждениях, не могли способствовать к исправлению немощей природного сложения его. Четвертое путешествие его, предпринятое им в 1786 году, имело целию поправление здоровья. Пробыв в Вене несколько месяцев, ездил он в Карлсбад лечится целительными водами. Из Карлсбада отправился он в Тренцин, в Венгрии, также для употребления целительных вод, и возвратился в Петербург в конце сентября 1787 года. Жена его ездила с ним все три раза.
Путешествие для ума любопытного и наблюдательного есть род практического учения, из коего возвращается он с новыми сведениями, с новыми испытаниями и, так сказать, переработанный действием разнообразных впечатлений.
Но для сего нужно иметь ум космополитный, который легко уживался бы на почвах, ему чуждых, в стихиях, ему равнородных. Умы, так сказать, слишком заматерелые, от оригинальности своей или самобытности односторонние, перенесенные их климат ин чуждый, не заимствуют ничего из новых источников, раскрывающихся пред ними, не обогащаются новыми пособники, не развиваются, а, напротив, теряют свежесть и силу свою, как растение пересажденное, которому непременно нужна земля родины, чтобы цвести и приносить плоды. Ум Фон-Визина, кажется, принадлежал в сему разряду: коренной русской, он на чужбине был как-то не у места и связан. От сего ли свойства, от того ли, что осмеяв в Бригадире повесу, который, побывав в Париже, бредит им наяву, побоялся он сам поддаться обольщению, и в следствие того впал в другую крайность, не менее предосудительную, хотел ли он выказать насильственным расчетом ложного самолюбия, что если многие на соотечественников его платили покорную дань удивления и зависти блеску Европейского просвещения и общежития, то он готовил ему одно строгое исследование и суд: как бы то ни было, большая часть его заграничных наблюдений запечатлена предубеждениями, духом исключительной нетерпимости и порицаний, которые прискорбны в умном человеке. Дома бич предрассудков, ревнитель образованности и успехов разума, Фон-Визин путешественник смотрит на все глазами предрассудка и только что не гласным образом, а отрицательными умствованиями, проповедует выгоду невежества. Нет сомнения, что пристрастие многих соотечественников наших в отзывах их о чужих краях основано более на слепом неведении о своем отечестве, нежели на просвещенной любви к устройству и преимуществам, которые в других землях суть плоды многих столетий и многих испытаний; но не менее справедливо и то, что русскому, желающему быть тем, чем создал нас Петр и образовала Екатерина, должно с Русскою душою соединять в Европейский ум. Таков был Петр, действовавший как самодержец и любивший отечество свое как гражданин. Не станем добиваться быть более, быть исключительнее русскими, чем он и верные споспешники его в великом подвиге; удовольствуемся тем, что будем любить отечество, как он любил его, и как он понимал сию любовь. В любви в отечеству более свойств любви родительской к детям, нежели детской к родителям. Сия последняя любовь должна быть безусловная: сын не может быть никогда судиею отца своего; не ему замечать его недостатки, исправлять его погрешности, противодействовать его склонностям. Напротив же отец, чем нежнее, чем пламеннее любит сына своего, тем строже наблюдает за всеми его отступлениями, тем сильнее ненавидит в нем признаки вредных склонностей, и тем рачительнее, тем неумолимее старается искоренить оные. Просвещенная любовь может негодовать и ненавидеть: соединение сих чувств, устремленных их одной цели, приносит последствия благодетельные; невежественная любовь, напротив, слепая как пристрастие, безотчетная как обожание, оказывается в последствиях своих гибельнее самой ненависти. По несчастию, многие понимают любовь к отечеству, как Простакова нашего комика понимала любовь свою к Митрофанушке. Особливо же писатели, сии передовые стражи общего мнения, сии бескорыстные, бесплатные, вспомогательные сподвижники благонамеренного правительства, должны не разделять любви к отечеству с любовью к просвещению: сия двойственная любовь должна зажигаться у одного пламенника, гореть пред одним алтарем. От писателя, действующего на общее мнение, требуется и постоянное исповедание одного мнения. Из сего не следует, что писатель заблуждавшийся и призвавший свое заблуждение не должен никогда в нем покаяться и стоять на него вопреки совести и опытам, выведенным силою событий. Требуем от писателя не упрямства, не ложной верности к мнимым обязательствам, по основательности и твердости. Не много таких истин несомнительных, не много каких правил непреложных, коих святость должна пребыть и тогда, когда противоречат им последствия частные, случайные и независимые от воли людей: но, посвятив себя на служение одной из сих истин, должно пребыть ей верным без взятия, применяя к себе рыцарское восклицание французских роялистов: Vive le Roi quand même! Польза просвещения есть одна из малого числа сих исключительных истин. Почитая его единым прочным основанием благосостояния общего и частного, совестью правительств и лиц, простительно ли, например, пугаться малодушно некоторых прискорбных явлений, приписываемых просвещению, или, положим, и влекущихся за ним по неисповедимым законам Провидения, которое отказало в совершенстве всему, что ни есть на земле? Опустошительные грозы, следующие за благотворительным летом, ядовитые растения и ядовитые гады, развивающиеся влиянием того же солнца, которое вдыхает жизнь во всю природу, проникает плодотворною теплотою создание, без него мертвое и мрачное, должны ли заставлять нас признавать за благо одно мертвительное действие зимы? Хотеть все предвидеть, все придумать и все предотвратить не есть признак силы дальновидного ума, - напротив, ребяческого малодушия. Оно, с смешною самонадеянностью рассчитывая силу своих собственных средств, забывает, что есть впереди другая невидимая сила, часто превращающая в ничтожность все расчеты человеческой предусмотрительности. Безумно человеку хотеть быть провидением не только завтрашнего дня, но и настоящей минуты. Писатель, который, по званию своему, обязан быть проповедником просвещения, а вместо того бывает доносчиком на него, подобен сатиру, который дует и теплом и холодом, или еще более врачу, который, призван будучи к больному, пугает его неверностию своей науки и раскрывает пред ним гибельные ошибки врачевания. Пусть каждый остается в духе своего звания. Довольно и без писателей найдется людей, которые готовы остерегать от властолюбивых посяганий разума и даже клеветать на него при удобном случае. Нет сомнения, что врач, не одобряемый упованием в пользе искусства своего, воин, слишком совестливый пред неприятелем, и мнительный писатель, робеющий пред торжеством тяжбы, коей он присяжный ходатай, равно погрешают пред своими обязанностями, равно предатели своих обетов.
Некоторые из писем автора нашего, писанных из Франции к графу П. И, Панину, давно уже известны и пользуются у нас большим уважением, которое мы никак разделить не можем. Вероятно, они были писаны не для печати: этим оправдываются встречающиеся в них небрежности в слоге и в языке; но тем строже судим мы мнения писателя, который, в частной и приятельской переписке, мог свободно выказывать впечатления и мнения свои в их естественной наготе. Должно признаться, что некоторые из наблюдений путешественника и справедливы, а именно те, кои относятся до политического положения Франции. Здесь жестокие обвинения наблюдателя оправданы были последовавшею революциею. Но за то в наблюдениях его о характере французов, об образе жизни их, и в характеристике знаменитых писателей какая неумеренность, какая оскорбительная резвость в суждениях, сколько желчи и даже исступления! Впрочем, не одним французам достается: Немцы, я после того Италиянцы, не лучше отделаны. В Лейпциге находит он одних педантов, и, в порыве какой-то досадной насмешливости, приписывает им, что они почитают главным человеческим достоинством, что умеют говорить по-латыни, чему однакож во времена Цицероновы умели и пятилетние ребята. В другом месте говорит он: "У нас все лучше, и мы больше люди, чем немцы". Это напоминает анекдот, рассказанный мне покойным князем Юсуповым. Один из наших патриотов, в пребывание своем в какой-то иностранной столице, твердил на все, что ни показывали ему, на все, что ни говорили: "Chez nous mieux". Однажды шел он по улице с знакомцем своим и наткнулись они на пьяного человека, который валялся на улице. Иностранец спросил его: "Что же, и теперь не скажете ли вы chez nous mieux?" Если бы все путешественники наши отзывались о чужих краях, и в особенности о Франции, как отозвался о них Фон-Визин, то нам неприлично было бы пенять иностранцам за сатирические и часто ненавистные краски, коими распестрили они свои мнимые описания России. По словам вашего путешественника, "во Франции ни порода, ни наружные знаки почестей не препятствуют нимало снисходить до подлейших обманов, как скоро дело идет о малейшей корысти. Развращение нравов дошло до такой степени, что подлый поступок не наказывается уже и презрением. Дружба, родство, честь, благодарность - все это считается химерою. Смело скажу, что француз никогда сам себе не простит, если пропустит случай обмануть кого хотя в самой безделице. Божество его - деньги. Как скоро француз имеет пропитание, то людей не режет, а довольствуется обманывать". Странно, кажется, решиться и об одном человеке произнести такой приговор, когда сей человек не обличен еще судом в разврат его не доказан; но как позволить себе применять какие общие нарекания к целому обществу, к целому народу? Не есть ли это род кощунства над человечеством и клеветы на самое Произдение? Можно сострадать Жан-Жаку, когда он злословит общество и человека: в красноречивых доносах его мы слышим вопль больного сердца, чувствительности раздраженной, дикий ропот встревоженного воображения; но злословие Фон-Визина холодно, сухо: оно отзывается нравоучением напыщенного декламатора, никого не убеждает и заставляет только жалеть, что и светлый ум имеет свои затмения. Назвав Париж истинною заразою, после отказывает он ему и в средствах обольщения, ибо говорит в письме к сестре: "Кто тебя станет уверять, что Париж центр забав и веселий, не верь: все это глупая аффектация; все врут без милосердия. Кто сак в себе ресурсов не имеет, тот и в Париже проживет как в Угличе". Какая ложная мысль! Можно сказать, что кто имеет в себе ресурсы, тот и в Угличе может устроить себе приятное существование; но и с ресурсами и без ресурсов, нет сомнения, каждому легче найти по себе род жизни в столице, нежели в уездной глуши. Мелочные наблюдения его также отзываются руссицизмами, которые должно бы путешественнику оставлять в пограничной таможне. Например: он оскорбляется невежливостию французских лакеев, которые в передних не встают с места в не снимают шляп пред господами, проходящими мимо этих скотов, и тут же прибавляет (чтобы никому завидно не было): "Правда, что и господа изрядные есть скотики"; удивляется, что офицер шатается по улицам без слуги. Понимаем брезгливость его, когда он находит, что Париж немножко почище свиного хлева: ибо нечистота Парижа, особенно тогдашнего, не подлежит спору; когда он говорит, что людям, не вовсе оскотившимся, переносить нечистоту его весьма трудно. Но мудрено поверить, что во всей Франции столовое белье так мерзко, что праздничное у знатных людей хуже того, которое у нас в бедных домах в будни подается; что оно так скверно вымыто, что гадко рот утереть. Далее жалуется оп, что дыры на салфетках зашиты голубыми нитками. Одним словом, анекдот путешественника, который, проезжая чрез один немецкий город, видел, как в гостинице рыжая женщина била мальчика, и записал в своих путевых запасках: "Здесь все женщины рыжи и злы" - может совершенно быть применен к большей части наблюдений Фон-Визина. Нет сомнение, что нравы во Франции, я вообще во всей Европе, далеки были от непорочности в эпохе, ему современной. Романы Кребильона, Лакло, Луве, оскорбительные поучения насмешливой философии Вольтера, легкие начертания общества, означенные Дюкло, Шамфором, частные записки, светские хроники, исповеди и переписки, в коих сохранилась для нас нравственность сей эпохи, изобличают нам легкомыслие умов ее, послабление правил я какую то беспечность, ослабление в жизни, которые ее характеризируют. Но негодуя на суетность и на малодушие поколения и не храня в негодовании своем ни снисхождение, ни меры, как подводить ему было под одно нарекание, или лучше сказать, под одно проклятие тех, кои служили оплотом против общего падение, сражались с предрассудками и пороками? как ему не отделить тех, которые, не смотря на все слабости, на все постыдные попущения сей эпохи, соединением необыкновенных дарований, мужественным развитием умственных сил, придали ей блеск, важность и влияние, едва ли встречаемые в других эпохах истории человечества? Как ему, автору, не сочувствовать мужам знаменитым, которые в лице своем умели возвысить авторское звание до степени уважение, могущества я господства? Не говорю, что он должен был суеверно идолопоклонствовать пред ними, как пред кумирами, и в раболепном обожании исповедывать и самые заблуждения их: независимость мнений, право судить суть неотъемлемые принадлежности мыслящего существа; но зачем же впадать в другую крайность? Как о людях, по крайней мере возвышенных, судить с надменностию, с небрежением, приличными спеси или ожесточению одного невежества? зачем быть клеветником или отголоском клеветы (в этом случае все равно), упоминая о людях, которые составляют лучшее и нетленное отделение общества и остаются на вершинах столетий, когда падают и исчезают целые поколения? Посмотрите, какими гнусными красками изображает Фон-Визин первостепенных писателей французских: "Koнечно, ни один из них не поколеблется сделать презрительнейшую подлость для корысти или тщеславия". Даламберта, Дидерота, Мармонтеля описывает он шарлатанами, обманывающими народ за деньги, побродягами, таскающимися по передним вельмож для испрашивания милостыни. Можно было судить о сих писателях с беспристрастием и строгостию: таковому суду подлежали они во многих отношениях. Много грехов было на их совести и уме. Но одно есть суд праведный, хотя и неумолимый, и другое - злоба и ожесточение. Одному покоряешься, потому что оно законно в убедительно; на другое негодуешь, потому что оно действие ослепленной страсти. Посмотрите, как выводит он в своих письмах ученого и бескорыстного Даламберта, коего бескорыстие обратило внимание Европы. Всем известно, что он отказался от обольстительного приглашения Екатерины, желавшей ему поручить воспитание Наследника Престола, и от убедительных увещаний Прусского короля, предлагавшего ему место в Берлинской Академии. Мы знаем, что из благодарности и привязанности к своей кормилице, призревшей его отверженное в бесприютное младенчество, гласно называл он ее своею матерью и жил под смиренным кровом ее около тридцати лет, когда известность его, почетное положение в обществе и связи его с первыми лицами открывали ему выгоды общежития, коими он легко мог бы пользоваться. Неужели Фон-Визин не знал того, что знала вся Европа, не знал, что Императрица, предлагая Даламберту 100.000 рублей ежегодного оклада, приглашала его приехать в Петербург со всеми приятелями своими, обещая ему и им все удобности жизни и, может быть, прибавляет она, "более свободы и спокойствия, нежели имеете вы у себя". "Вы не поддаетесь, продолжает она, убеждениям Прусского короля и благодарности, которою ему обязаны; но у короля нет сына. Признаюсь, я так дорожу воспитанием сына моего, и вы мне столь нужны, что я, может быть, слишком приступаю к вам". Но ни обольщения столь блестящей фортуны и звания столь почетного, ни обольщения Государыни, ласкавшей самолюбие его, не могли поколебать философа: он пребыл верен независимости, отечеству и друзьям. Почтешь ли следующий отвыв отзывом литератора: "Из всех ученых более всех удивил меня Даламберт: я воображал лицо важное, почтенное, а нашел премерзкую фигуру и преподленькую физиогномию!" И что же могло побудить Фон-Визина противоречить таким образом общему мнению, общему убеждению? Вот что приезд в Париж русского полковника, брата одного из Петербургских временщиков, к которому явились Даламберт, Мармонтель и другие, для засвидетельствования нижайшего почтения и будто с тем, чтобы чрез него достать подарки от нашего Двора. Нет ничего мудреного, что люди, взысканные милостию Екатерины, что Дидерот, его облагодетельствованный, что Даламберт, преданный ей благодарностию, что Мармонтель, коего сочинения жгли в Париже в то время, как Екатерина переводила их в России, искали случая изъявить ей чувства преданности своей в лице русских путешественников, которые, по возвращении своем, могли довести о том до ее сведения. Но вовсе несбыточно, чтоб, например, Даламберт, который сам переписывался с Императрицею и, кроме того, в друге своем Вольтере имел надежного посредника, стал искать по передним случая обратить на себя благосклонное внимание Екатерины, которое уже и так было ему опытами доказано. Напрасно многие обвиняют так называемых философов XVIII столетия в противоречии между творениями и поступками их, из коих первые отзываются неограниченною независимостью, а другие частым искательством покровительства. Не должно забывать, что сии писатели составляя ли как бы секту, сильную обольщением своим над умами, но слабую пред могуществом и деятельностию врагов своих; что Сорбона, парламент, приговорами и кострами, казнили творения их; что Бастилия и изгнание угрожали часто их личной свободе. Им нужны были покровительство и опора. Однако же называлось в них ласкательством, было не что иное, как необходимость, вынужденная их частною политикою, которая предписывала им искать могущих союзников. Ратоборцы, они, в воинственной литературе своей, должны были, на случай неудач, иметь за себя заступные державы. Одна Польская патриотка, говоря мне о соотечественниках своих, которые, в бурные времена республики, бывали на жаловании у разных дворов, защищала их тем, что не корыстолюбие было причиною сего закабаление, потому что нередко богатейшие паны получали весьма умеренные пенсии, но необходимость принадлежать к одной или к другой партии заставляла брать сии пенсии, как в древности давали за себя аманатов в залог верности. Писатели, о коих мы говорим, были в равном положении. Тогда мыслящая Франция и республика литературы разделены были на две партии: так называемые философы-энциклопедисты были главами одной; другая была безименная, и дарования ее предводителей не могли дать ей ни победы, ни самобытной известности. Из многочисленной фаланги ее отпрянули одни имена, заклейменные язвительными насмешками Вольтера. Между сими двумя партиями свирепствовала, без сомнения, вражда непримиримая. Тут дело шло не только о вкусе, о стихах или прозе, о классицизме или романтизме, как ныне, но, можно сказать, о всем умственном и духовном бытии человечества, в потому нельзя ее признать отменной односторонности и недальновидности в наблюдениях Фон-Визина, когда он говорит, что брат гонит брата за то, что один любит Расина, а другой Корнеля, и во всем том, однако же говорит он о несогласен, господствовавшем между писателями, которых сравнивает он с какими-нибудь зверями, в после того довершает характеристику французов чертою, которая могла бы показаться почерпнутою из путешествия по земле Кафров или Самоедов: и действительно мало в них человеческого! Кажется, никогда предубеждение, ожесточение и фанатизм ненависти не доходили до подобного исступления. После того Фрероны, Ноноты должны казаться хладнокровными, и разве один граф Мейстер мог перещеголять Фон-Визина, и то когда он воздвигал памятник Вольтеру рукою палача. Во время пребывания путешественника в Париже приезжал Вольтер. Восторги, поклонение, апофеоз заживо, которыми приветствовали его сограждане, сие торжество, напоминающее народные празднества древней Греции, не возбудили никакого сочувствия в душе писателя. Крики упоенной публики в театре "Vive Voltaire!" признаны им неблагопристойными. Вместо того, чтобы мысленно участвовать в торжестве, приносящем в лице Вольтера честь всем литературным заслугам, он, как будто чуждый сим заслугам и сей славе, дивится, что народ может гордиться своим писателем и приносить ему дань удивления в любви. Любопытно сравнить отзывы нашего путешественника о Франции с отзывами других отличных чужестранцев, посещавших сию землю около той же эпохи. Париж был в то время род вселенского собора умов и знаменитостей, куда из разных концов Европы стекались для совещания о важных вопросах наук, искусств и философии; род избранного салона, куда отборные члены человеческого общества спешили после трудов, совершенных ими в пользу отечества в ближних, вкушать удовольствия просвещенного досуга, возвышенные награды самолюбия и сии нравственные наслаждения, которые можно назвать плодами одной зрелой образованности, одного зрелого общежития. Имена Болинброка, Юма, Гиббона, Адама Смита, Франклина, Стерна, Беккария, Гальяни, герцога Браганцского, принцев крови, коронованных глав в многих других встречаются в протоколах Парижского общества. Мнение Гиббона о французах, мнение которое нельзя приписывать ни пристрастию, ни легкомыслию, достойно быть здесь упомянуто. Я тем более дорожу им, что оно служит мне опорою в обвинениях моих на Фон-Визина: Vous direz tout ce qu'il vous plaira de la frivolité des Franèais, mais je vous assure qu'en quinze jours, passés à Paris, j'ai assisté à plus de conversations bonnes à retenir, et vu plus d'hommes de lettres parmi les gens comme il faut, qu'il ne m'est arrivé à Londres dans deux ou trois hivers (Lettre de Mr. Gibbon à M-me Gibbon, sa belle mère. Paris, le 12 Février, 1763).
В опровержение злословия Фон-Визина о корифеях французской литературы, приведем еще другое свидетельство, а именно княгини Дашковой. Она приезжала в Париж на несколько дней и виделась почти с одним Дидеротом. Госпожи Неккер и Жофрень, правительницы тогдашнего Парижского общества, старались учтивостями сблизиться с нею. Однажды, во время беседы ее с Дидеротом, приходят ей доложить о приезде сих дам. С живостию вскочив с места своего, Дидерот приказывает за княгиню сказать, что ее нет дома. Удивленная таким поступком, она спрашивает объяснения. "Вам всего остается прожить здесь дней девять или десять, отвечал он: они увидят вас раза два или три, не поймут вас, а я не терплю, чтобы пренебрегали моими кумирами. Госпожа Жофрень добрая женщина, но она одна из Парижских трубачей, и я не хочу, чтобы она вас видела наскоро и вскользь". Так же поступил он и при посещении Рюльера, который тогда уже написал свои записки о России и разносил их рукописно по Парижским салонам. "Принимая его к себе, вы придадите печать одобрение, достоверность и вес книге его", говорил он ей, и княгиня Дашкова с благодарностию покорялась его советам. Сии обстоятельства подтверждаются и самим Дидеротом в краткой статье его о княгине Дашковой, которую называл он русскою "intus et in cute". "Я очень любила в Дидероте, говорит она в своих записках, даже в запальчивость его, которая была в нем плодом смелого воззрения и чувства; откровенность его, искренняя любовь, которою любил он друзей своих, гений его, проницательный и глубокомысленный, участие и уважение, всегда им мне оказанные, привязали меня к нему на всю жизнь. Я оплакала смерть его и не престану оплакивать ее до последнего дыхания жизни. Худо умели ценить эту необыкновенную голову: добродетель и правота руководствовали всеми его поступками и общее благо было исканием и страстью его постоянными. Если опрометчивостью своею впадал он иногда в заблуждение, то и тогда бывал искренен и сам себя обманывал". - Мне приятно было резким приговорам Фон-Визина противопоставить благонамеренный отзыв нашей же соотечественницы; это будет от лица русских примирительное, очистительное жертвоприношение памяти мужей, которые имели свои заблуждения и погрешности, но ознаменовали земное поприще свое заслугами просвещению и, следовательно, человечеству. Можно указать еще и на Письма русского путешественника, Карамзина. Писанные без педантства, без догматической важности, они содержат более истин и тонких наблюдений о Франции и французах, нежели письма Фон-Визина, которые писаны будто с кафедры, во услышание и трепет грешников. В одном только Карамзин сходится с ним, - во мнении о физической нечистоте Парижа.
Приняв уже на себя звание обвинителя Фон-Визина заграничного вместе с званием защитника обиженных им, не умолчу и другого обвинения. В письмах его многие из наблюдений о нравах французов, и в особенности те, которые отзываются истиною и глубокомыслием, не его. Таить нечего: в письмах своих он несколько кривил совестью пред графом Паниным, выдавая ему за свои заключения выписки из книги Дюкло: "Considérations sur les mœurs de ce siècle"; кривил совестью вместе с тем и пред Дюкло, заимствуя из него обличительные указания на современников и утаивая то, что говорил он в пользу их. Подтвердим наше обвинение несколькими доказательствами.
Фон-Визин. "Приметил я вообще, что француз всегда молод, а из молодости переливастся вдруг в дряхлую старость: следственно, в совершенном возрасте никогда не бывает".
Дюкло. "Le grand défaut du Franèais est d'avoir toujours le caractère jeune: par là il est souvent aimable et rarement sûr; il n'a presque point d'âge mûr et passe de la jeunesse à la caducité".
Фон-Визин. "Равенство есть благо, когда оно, как в Англии, основано на духе правления; но во Франции равенство есть зло, потому что происходит от развращения нравов".
Дюкло. "Les moeurs font à Paris ce que l'esprit du gouvernement fait à Londres. Tous les ordres vivent à Londres dans la familiarité, parce que tous les citoyens ont besoin les uns des antres: l'intérêt commun les rapproche. Les plaisirs produisent le même effet à Paris; tous ceux qui se plaisentj se connaissent, avec cette différence que l'égalité, qui est un bien quand elle part d'un principe du gouvernement, est un très-grand mal, quand elle ne vient que des moeurs, parce que cela n'arrive jamais que par leur corruption".
Фон-Визин. "Воспитание во Франции ограничивается одним учением. Главное старание прилагают, чтоб один стал богословом, другой живописцем, третий столяром (К тему тут выведен столяр? Как будто, говоря об отрасли воспитание, можно упоминать о простом ремесле, которому верно никто не предается по склонности, а по нужде и по обстоятельствам); но чтоб каждый из них стал человеком, о том и на мысль не приходит".
Дюкло. "On trouve parmi nous beaucoup d'instruction et peu d'éducation. On y forme des savans, des artistes de toute espèce, mais on ne s'est pas encore avisé de former des hommes".
ФонгВизин. "Редкий отец не изобретает нового плана для воспитания детей своих. Часто новый его план хуже старого; но сей поступок доказывает, по крайней мере, что сами они чувствуют недостатки общего у себя воспитание, не смысля разобрать, в чем состоят они действительно".
Дюкло. "La plupart des hommes qui pensent, sont si persuadés qu'il n'y en a pas de bonne (d'éducation), que ceux qui s'intéressent à leurs enfants, songent d'abord à se faire un plan pour les élever. Il est vrai qu'ils se trompent souvent dans les moyens de réformation qu'ils imaginent, et que leurs soins se bornent d'ordinaire à abréger ou applanir quelques routes des sciences, mais leur conduite prouve du moins qu'ils sentent confusément les défauts de l'éducation commune, sans discerner précisément en quoi ils consistent".
Должно признаться, что наш писатель и этом отношении был на руку нечист. Пользоваться чужим добром можно; но присвоивать его себе украдкою непозволительно. Хорошо поэту, романисту, комику говорить, как Мольер, "отбираю свое добро везде, где его отыскиваю (je prends mon bien partout où je le trouve)"; но в частной переписке перечеканивать чужую монету под свой штемпель и прикрывать свое похищение тайною молчания, есть совершенно другое дело. Это все равно, что выдать чужое сочинение под своим именем. Кто-то, указывая в Вестнике Европы на подобные благоприобретения из Лабрюйера и Ларошфуко в комедии Недоросли, радовался этому обычаю автора я готов был поставить оный в образец литературной промышленности, которому должно следовать. Понимаем, что промышленникам чужою собственностию должно дорожить законом Спартанским (позволяющим отрокам воровать) и жалеть, что сия мера государственного благочиния не внесена в уложение новейших законодательств; но напомним им, что и в Спарте уличение кражи было наказываемо законом. А какой способ укрыться от уличения там, где простая очная ставка выводит похищение наружу? Мы слышали от старожилов литературы нашей, что в роли Стародума встречаются еще мозаические вставки из какой-то старинной повести, в коей описаны приключения Американца, или какого-то дикого. Из любви к истине и в звании присяжного биографа, коего беспристрастие есть