Главная » Книги

Покровский Михаил Николаевич - Русская история с древнейших времен. Часть 2, Страница 19

Покровский Михаил Николаевич - Русская история с древнейших времен. Часть 2


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22

о фаворита Екатерины, Григория Орлова, сравнивая его с последующим, он вспоминает добром первую, до-пугачевскую, половину царствования - весну дворянского "монаршизма". "Домашний враг" безжалостной рукой разрушил иллюзии своих господ, и полторы тысячи повешенных помещиков заставили их уцелевших собратьев позабыть всякие мечтания о "властях средних". Приходилось брать то, что центральной власти угодно было уступить, да еще и за это благодарить и славословить. "Испекли законы, правами дворянскими и городовыми названные, - иронизирует Щербатов, - которые более лишение, нежели дание прав в себе вмещают и вообще делают отягощение народу". Но поневоле идя под ярмо, кляли его, и тот же Щербатов умел придать этим проклятиям общую форму, не привязываясь к "порокам" отдельных "властителей". "Я охуляю самый состав нашего правительства, - говорит он в своей предсмертной записке, - называя его совершенно самовластным и таким, где хотя есть писаные законы, но они власти государевой и силе вельмож уступают, где состояние каждого подданного основывается не на защищении законов, не от собственного его поведения зависит, но от мановения злостного вельможи... Надлежало бы мне теперя говорить о правительствах; но как у нас по самому непомерному деспотичеству не законы действуют в правительствах, но преклонение двора и воля вельмож, то прежде и должно о сих говорить". Настроение настолько сродни и недавнему поколению, что нельзя, кажется, читать эти строки без живого сочувствия, но взгляните на конкретные образчики "непомерного деспотичества". "Охуляю я подчинение губернских предводителей под власть наместников, яко разрушающее преграду власти наместников над дворянами... Охуляю я учреждение нижних и верхних расправ, где несмышленые и упрямые крестьяне заседают, с отнятием их от земледелия и с повреждением их нравов, от коих и другие повреждаются... Охуляю я дворянское право в самом его порядке и расположении книг; позволение девкам благородным выходить в замужество и за низшего состояния людей с сохранением своего права, от чего нравы повреждаются и смешиваются состояния; вмещение в разные классы дворянства всяких чинов людей, чрез что самое сословие дворянское уподляет-ся"... Это не все, что "охуляет" старый "монаршист" в своей предсмертной речи к тем, кто заставил согнуться его гордую голову (он "отстал от двора", по его словам, в 1777 году - как раз в начале потемкинского режима): во многих своих "охулениях" он опять оказался бы понятен и людям иного мировоззрения, когда он нападает, например, на "чинимые наказания по уголовным преступлениям, производящие мучительную смерть", или на "писание законов самою монархинею, писанных во мраке ее кабинета, коими она хочет исполнить то, что невозможно, и уврачевать то, чего не знает". Но это - общие места, годные для многих мест и разных эпох: индивидуальность вносит в них то, что отражает интересы класса, представителем которого не только в комиссии 1767 года был князь Щербатов, и ту перемену, которую этот класс пережил на склоне царствования Екатерины.
   Как личность Потемкина не играла никакой особенной роли в этой перемене, так и его смерть ничего не могла изменить в установившемся режиме. Зубов, по общему признанию, был не умен, и если мог с некоторым внешним приличием играть роль "государственного человека", то лишь благодаря своей чудовищной памяти, позволявшей ему ошеломлять случайного собеседника массой технических терминов и мелких подробностей: это создавало иллюзию, что он "все знает". Люди, имевшие более частое обхождение с последним фаворитом Екатерины, уверяли, что он почерпал свою мудрость, главным образом, из проектов, доставшихся ему в наследство от Потемкина, почему бывший секретарь последнего, Попов, играл вначале первую роль и при Зубове, пока тот не счел, что достаточно усвоил себе уже суть потемкинской политики. К оригинальным продуктам политического творчества Зубова принадлежал, по-видимому, хотя бы отчасти, бесстыдный грабеж, известный под именем "третьего раздела Польши". По крайней мере, сам он любил этим хвастаться, и если держаться правила: is fecit cui prodest, придется признать за ним некоторое на это право, так как все богатства Зубова и его приближенных составились из имений, конфискованных у польских помещиков, обнаруживших недостаточную преданность... России. Но награждать русских слуг нового режима землями, отобранными у поляков, давно вошло в обычай: еще усмирители пугачевщины получили имения в Белоруссии, по первому разделу доставшейся России как раз около этого времени. Большая часть потемкинских владений была там же, и оттуда же бралось приданое для большинства мелких екатерининских фаворитов. И тут Зубов нашел уже, таким образом, традицию, которой оставалось только следовать. Во всяком случае, распоряжался огромным земельным фондом, доставшимся русскому правительству благодаря разделу, именно он. "Раскаявшиеся" польские помещики, рассчитывавшие получить обратно хоть часть ограбленного у них достояния, прибегали не к кому другому, как к Зубову. Таким путем Понятовский, племянник последнего польского короля, получил 30 тысяч душ крестьян "за то, что ежеминутно называл Зубова высочеством и светлостью". Нужно прибавить, что польский принц только следовал в данном случае установившемуся в послепотемкинской России этикету, который позволял идти и далее: по словам того же свидетеля, "старый генерал Мелиссино, принимая однажды из рук Зубова Владимирскую ленту, поцеловал у него руку". Одно такое паломничество польских помещиков в Петербург сохранило для нас любопытную картинку русских придворных нравов 1790-х годов. "Каждый день, - рассказывает в своих записках князь Чарторыйский, которого родители прислали в Петербург спасать семейное достояние, - у Зубова был un lever (утренний туалет короля, по французской придворной терминологии), в точном смысле этого слова. Огромная толпа просителей и придворных всякого ранга стекалась присутствовать при его туалете. Улица была заставлена каретами шестериком и четвериком, совершенно, как перед театром. Иногда, после долгого ожидания, толпу предупреждали, что граф сегодня не выйдет, и все расходились, говоря друг другу "до завтра". В противном случае двери распахивались настежь, и в них бросались, тесня и толкая друг друга, полные генералы, кавалеры различных орденов в звездах и лентах, черкесы - до купцов с длинными бородами включительно. В числе челобитчиков иногда было много поляков, приезжавших хлопотать о возвращении их имений или жаловаться на какую-нибудь несправедливость... Самое торжество происходило следующим образом: раскрывались обе половинки дверей, Зубов входил, волоча ноги, в халате, почти неодетый; легким наклонением головы он приветствовал челобитчиков и придворных, в почтительных позах стоявших кругом, и принимался за свой туалет. К нему приближались камердинеры, взбивали ему волосы и пудрили их. Тем временем прибывали новые просители; их также удостаивали легкого движения головы, когда граф замечал кого-нибудь из них; все с напряженным вниманием ловили его взгляд. Мы были из тех, кого всегда встречали милостивой улыбкой. Все оставались на ногах, и никто не осмеливался произнести слова. Это была как бы мимическая сцена: красноречивым молчанием каждый стремился обратить внимание всемогущего фаворита на свое дело. Никто, повторяю, не открывал рта, разве что граф сам обращался к кому-нибудь - при этом никогда по поводу просьбы. Часто он не произносил ни одного слова, и я не помню, чтобы он предлагал сесть кому бы то ни было, за исключением фельдмаршала Салтыкова, который был первым лицом при дворе и, как говорят, сделал фортуну Зубовых; благодаря его посредничеству граф Платон наследовал Мамонову. Деспотический проконсул Тутолмин, перед которым все трепетало в эту эпоху в Подолии и на Волыни, приглашенный сесть, не осмелился сделать этого как следует: он лишь присел на кончик стула, и то только на один момент"*.
   ______________________
   * Czartoryski. Memoires, т. 1, pp. 56 - 59.
   ______________________
   Двадцать лет потемкинского режима так вымуштровали русского дворянина, что, казалось, самая пылкая фантазия не в силах была бы представить себе этого последнего революционером и политическим заговорщиком. И, однако же, такое чудо совершилось всего через несколько лет после описанной князем Чарторыйским сцены. Виновником чуда был Павел Петрович. Он натянул струну до последней степени, и на нем режим временно оборвался, чтобы очень скоро, даже не целое поколение спустя, возродиться вновь в лице Аракчеева и Николая Павловича.
   Оригинальности мало было и в Павловом царствовании. Основная пружина, выдвинувшая в свое время Потемкина, продолжала действовать и при Павле. Рассказав, как Павел десятками тысяч раздавал своим приближенным казенных крестьян (по случаю коронации в 1797 году роздано было более 82 тысяч душ), адмирал Шишков дал этому факту такое объяснение: "Причиною сей раздачи деревень, сказывают, был больше страх, нежели щедрость. Павел Первый, напуганный, может быть, примером Пугачева, думал раздачею казенных крестьян дворянам уменьшить опасность от народных смятений. Сия, можно сказать, несчастная боязнь часто тревожила сердце сего монарха и была причиною тех излишних осторожностей и непомерных строгостей, какими, муча других, и сам он беспрестанно мучился, и которые, вместо погашения мнимых искр возмущения, действительно, порождали их и воспламеняли". Правдоподобность этого объяснения вполне подтверждается словами самого Павла: "По-моему, лучше бы и всех казенных крестьян раздать помещикам. Живя в Гатчине, я насмотрелся на их управление; помещики лучше заботятся о своих крестьянах, у них своя отеческая полиция"*. Полиция, и именно "отеческая", т.е. вотчинная, крепостническая и крепостная, была душой павловского режима: этого не решаются отрицать даже панегиристы "коронованного Гамлета". "Сенат и совет при высочайшем дворе утратили почти всякое законодательное значение: государь хотел сам все видеть, все решать и всем лично управлять, - говорит один из них. - Зато особое значение приобрели полицейские органы власти, наблюдавшие за исполнением воли государя..."**. "Насмотревшись" на управление самого Павла вы приходите к убеждению, что это был прирожденный полицеймейстер, прежде всего другого. Как нельзя более для него характерна в этом отношении одна его записка, относящаяся еще к догатчинскому периоду ("Рассуждения о государстве вообще", 1774), где он настаивал на том, что необходимо "предписать всем, начиная от фельдмаршала, кончая рядовым, все то, что должно им делать; тогда можно на них взыскивать, если что-нибудь будет упущено". Это не случайное увлечение: "Предписать всем Все, что должны они делать" - основная идея Павла, гвоздем сидевшая в его мозгу, идея, которую он добросовестнейшим образом пытался осуществить, как только власть попала в его руки. Ежели не всему населению вообще, то, по крайней мере, дворянству и жителям столиц было точно указано, как должны они причесываться, одеваться, ходить и ездить по улицам, красить свои дома, и даже, как должны они говорить. "Воспрещено было ношение фраков и разрешено немецкое платье, с точным определением цвета его и размеров воротника; запрещены были жилеты, а вместо них дозволено употреблять камзолы; дозволены были башмаки с пряжками, а не с лентами, и запрещены короткие сапоги с отворотами или со шнурками"; не позволялось "увертывать шею безмерно платками", а внушалось "повязывать ее без излишней толстоты" и т.д. При этом "домоправителям, приказчикам и хозяевам строжайше подтверждалось, чтобы всем приезжающим для жительства или на время в домы их объявляли они не только об исполнении сих предписаний, но и о всех прежде бывших, и если окажется, что таковых объявлений кому-либо учинено не было, то с виновным поступлено будет по всей строгости законов". К большому, вероятно, огорчению Павла невозможно было урегулировать обыденную, разговорную речь, но из официального языка был изгнан целый ряд слов с заменою их другими. Слово "стража" заменено было словом "караул", "врач" - "лекарь", граждане" - "жители" или "обыватели", "отечество" - "государство" и т.д.; слово же "общество" совсем воспрещено было к употреблению. "Во время путешествия Павла Петровича в Казань статс-секретарь его, Нелединский, сидевший с ним в карете, сказал государю, проезжая через какие-то обширные леса: "Вот первые представители лесов, которые далеко простираются за Урал". - "Очень поэтически сказано, - возразил с гневом император, - но совершенно неуместно: извольте сейчас выйти вон из коляски""***. Любовь Павла к военной регламентации, его парадомания и мундиромания были, в сущности, производными качествами, наиболее бросавшимися в глаза формами любви его к регламентации вообще. Мало известно, но очень характерно, что повод к возникновению знаменитых гатчинских батальонов был чисто полицейский - опасение шаек беглых крестьян, будто бы бродивших вокруг Гатчины. Гатчинские порядки ставили себе целью создание не только образцового войска, но и образцового города. Задолго до Петербурга как Гатчина, так и Павловск были переведены на "полуосадное пг чожение"; дома строились по определенному фасону, после известного часа нельзя было показываться на улицах и т.д. Собственно к военному делу, в точном смысле этого слова, Павел уже потому не мог чувствовать особенного влечения, что он от природы был крайне труслив. Ребенком он так трепетал перед императрицей Елизаветой Петровной - женщиной, в сущности, очень доброй, как мы знаем, что это отражалось даже вредно на его здоровье. Известие о том, что его воспитателем назначен Ник. Панин, преисполнило его ужасом. "Увидя в Петергофе, что идет старик в парике, в голубом кафтане, с обшлагами желтыми бархатными, Павел Петрович заключил, что это Панин, и неописанно струсил", - рассказывает его гувернер Порошин. Взрослым Павел боялся ездить верхом и крайне неуверенно держался на лошади, что было причиною бесчисленного количества "недоразумений" на кавалерийских ученьях и маневрах, недоразумений не всегда комических, иногда и трагических, не для самого Павла, а для окружающих. Он сам признавался, что любит "военных, но не войну", и если ни в одной из екатерининских войн ему не удалось принять участия (кроме, на короткое время, шведской 1788 - 1790 годов, где он воевал не столько с неприятелем, сколько с русским главнокомандующим), то в этом виноваты не только политические расчеты Екатерины; ей, правда, не было бы приятно, если бы сын ее приобрел популярность как военачальник, и она могла сознательно мешать этому, но нужно сказать, характер ее сына очень облегчал эту задачу. Недаром именно после выступления Павла в шведской войне она окончательно перестала беспокоиться о гатчинских батальонах и равнодушно смотрела на то, как Павел увеличивал свою "армию". На этом поле он никому не был страшен, кроме собственных солдат. Зато полицеймейстер он был "бравый". С его вступления на престол не проходило пожара в Петербурге, на котором бы Павел не присутствовал, а с ним и "все, что носило военный мундир из его свиты", в результате чего дамам императорской фамилии с их фрейлинами нередко приходилось доканчивать ужин в полном одиночестве. Старые екатерининские придворные, совершенно не привыкшие ассоциировать в своем представлении царя и брандмейстера, долго не могли прийти в себя от изумления после первого такого случая...
   ______________________
   * Шилъдер. Павел I, с. 346.
   ** Шумигорский Е. Павел I // Русский биографический словарь.
   *** Шумигорский, passim.
   ______________________
   Полицейскими соображениями вдохновлялась и крестьянская политика Павла, которую так часто утилизировали, пытаясь хоть чем-нибудь облагородить это злосчастное царствование. Для того чтобы прийти к этому выводу, достаточно сопоставить даты. В январе 1797 года волнения крестьян, за двадцать лет успевших несколько забыть панинское "усмирение", с его виселицами и колесами (в то время как экономическое положение крепостных ухудшилось, барщина стала еще интенсивнее), достигли таких размеров, что вечно преувеличивавший все опасности Павел нашел нужным командировать для усмирения их первого, после Суворова, боевого генерала того времени, фельдмаршала Репнина. Одновременно был издан манифест, где говорилось: "С самого вступления нашего на прародительский наш императорский престол предположили мы за правило наблюдать и точно взыскивать, дабы каждый из верноподданного нам народа обращался в пределах, званию и состоянию его предписанных, исполняя его обязанность и удаляясь всему тому противного, яко разрушающего порядок и спокойствие в обществе. Ныне уведомляемся, что в некоторых губерниях крестьяне, помещикам принадлежащие, выходят из должного им послушания, возмечтав, будто они имеют учиниться свободными, и простирают упрямство и буйство до такой степени, что и самым прощениям и увещаниям от начальства и властей, нами постановленных, не внемлют... Повелеваем, чтобы все помещикам принадлежащие крестьяне, спокойно пребывая в прежнем их звании, были послушны помещикам своим в оброках, работах и, словом всякого рода крестьянских повинностях, под опасением за пре-слушание и своевольство неизбежного по строгости законной наказания. Всякое правительство, власть и начальство, наблюдая за тишиною и устройством в ведении, ему вверенном, долженствует в противном случае подавать руку помощи, и крестьян, кои дерзнут чинить ослушание и буйство, подвергать законному суждению и наказанию". Действия агентов Павла не оставляли никакого сомнения в полной искренности императорского манифеста: то, что здесь говорилось о "строгости" и "наказании", было отнюдь не фразой. Посланный на бунтовавших крестьян фельдмаршал не мог не дать генерального сражения - уже чин не позволял ему унижаться до мелких стычек, и хотя мятежники, по собственному признанию Репнина, были вооружены лишь цепами и дубинами, при усмирении их в одной только деревне было сделано 33 пушечных выстрела и израсходовано 600 ружейных патронов, причем сожжено было 16 крестьянских домов, убито 20 крестьян и ранено 70*. На этот раз войскам посчастливилось все же найти "инсургентов", но не всегда было так. Один вице-губернатор, явившись в бунтовавшую деревню с командою, ни одного взрослого крестьянина там не нашел и должен был для устрашения "пересечь кнутьем жен их и среднего возраста детей". Как бы то ни было, "порядок одержал победу всюду, притом очень быстро (из деревни, бомбардированной Репниным, уже через четыре дня оказалось возможно вывести войска). Происходило это в феврале, а в апреле, по случаю коронации, вышел указ о трехдневной барщине, претендовавший устранить раз навсегда самую причину крестьянских волнений - отягощение крестьян работой. Нужно прибавить, что самое урегулирование барщинной повинности трактуется в манифесте очень осторожно и как бы вскользь - на первый план выдвигается соблюдение святости воскресного дня. Но так как воскресенье даже при хозяйстве почти плантационном обыкновенно оставлялось крестьянам, как мы знаем, то с этой стороны большой фактической перемены в существующие отношения манифест и не вносил. Не видно, чтобы помещики особенно тяготились указом от 5 апреля 1797 года, и даже, чтобы они вообще сколько-нибудь обращали на него внимание: надзор за его соблюдением был всецело в руках местных властей, а эти власти были свои, дворянские. Манифест мог бы встревожить дворянство, как симптом, как первая ласточка эмансипационной политики, но от этой последней Павел был едва ли не дальше, чем даже Потемкин с его косвенным покровительством крестьянским побегам, не говоря уже о приводившейся выше его сентенции насчет преимущества положения крепостных крестьян сравнительно с казенными, он и больше, чем словами, доказывал, что и здесь "порядок" для него выше всего. Когда в Петербурге на разводе кучка дворовых подала ему челобитную, жалуясь на своих господ, Павел немедленно приказал дать каждому из челобитчиков столько плетей, сколько захочет его барин. "Поступком сим, - говорит Болотов, - Павел приобрел себе всеобщую похвалу и благодарность от всего дворянства". Нужно сказать, что дворянство могло быть ему благодарным и за более серьезные меры в пользу помещичьего сословия: 18 декабря того же 1797 года Павлом был учрежден дворянский банк, откуда выдавалось под залог имений от 40 до 75 рублей на душу из 6 %; ссуда выдавалась билетами, приносившими 5 %. Интересы дворянства, насколько он их понимал, Павел старался соблюдать не хуже своих предшественников.
   ______________________
   * Шильдер, цит. соч., с. 328 - 329. См. также статью Павлова-Сильванского "Волнения крестьян при Павле I" во 2-м томе его сочинений. Из нее видно, между прочим, что большая часть "волнений" не шла дальше жалоб крепостных на своего помещика.
   ______________________
   Мы не хотим, однако, сказать этим, что Павел Петрович был совершенно чужд сознательной демагогии на почве классового антагонизма верхов и низов феодального общества. Напротив, если он где был новатором, так именно тут - позднейшим поколениям оставалось только идти по его следам. Людям его общественного положения во все времена была не чужда мысль, что "народ", который обыкновенно они представляют себе очень смутно, весьма интересуется их личностью и семейными делами*. На самом деле, у "народа", конечно, довольно своих забот, и для него, как бесцеремонно выразился один конногвардейский солдат после смерти Павла, "кто ни поп, тот батька". Но народ толпится на пути высокопоставленных особ, кричит, машет шапками - как тут не явиться мысли, что на эту "восторженную толпу" можно опереться при случае? Надо обладать умом и цинизмом Екатерины II, чтобы ответить так, как она ответила в одном подобном случае: "На медведя еще больше смотреть собираются". Ее сын был человек наивный, неспособный к цинизму, в народные "восторги" простодушно верил и упивался ими еще почти ребенком. Когда он был в Москве в 1775 году, он "разговаривал с простым народом и позволял ему тесниться вокруг себя так, что толпа совершенно отделяла его от полка". Сообщающий об этом английский посол рассказывает, как мы помним, в других своих донесениях от того же времени, о резких столкновениях, происходивших незадолго перед тем между матерью и сыном - и все это на фоне грозно гудевшей вдали лугачевщины, вождя которой казнили на Болотной площади всего за две недели до приезда Екатерины в Москву. В поведении Павла нельзя не видеть своего рода "воззвания к народу" - provocatio ad populum. "Народ", как ему показалось, принял его благосклонно, в то время как московское дворянство, не помнившее себя от восторга перед спасительницей Екатериной, к великокняжеской чете (Павел был уже тогда женат) отнеслось очень холодно. Это искание "народных" симпатий, не без связи с тою же пугачевщиной, еще более странно дало себя почувствовать тотчас после восшествия Павла но престол, когда он посылал Рунича (знакомого нам члена "секретной комиссии" по пугачевскому делу) на Урал выразить высочайшее доверие и милость тем, кто некогда поддерживал "Петра III". Но самым эффектным шагом его в этом направлении был тот, о котором единогласно повествуют записки всех современников. Мы перескажем его словами одного из лояльнейших слуг Павла Саблукова. "Спустя несколько дней после вступления Павла на престол во дворце было устроено обширное окно, в которое** всякий имел право опустить свое прошение на имя императора. Оно помещалось в нижнем этаже дворца, над одним из коридоров, и Павел сам хранил у себя ключ от комнаты, в которой находилось это окно. Каждое утро, в седьмом часу, император отправлялся туда, собирал прошения, собственноручно их помечал и затем прочитывал их или заставлял одного из своих статс-секретарей прочитывать их себе вслух. Резолюции или ответы на эти прошения всегда были написаны им лично или скреплены его подписью и затем публиковались в газетах для объявления просителю. Все это делалось быстро и без замедления. Бывали случаи, что просителю предлагалось обратиться в какое-нибудь судебное место или иное ведомство и затем известить его величество о результате этого обращения"***. Комедия эта продолжалась до тех пор, пока Павел не нашел однажды в "желтом ящике" карикатуры на самого себя: тогда ящик был упразднен. Какую путаницу создавало это "непосредственное общение" государя с "народом", едва ли нужно объяснять читателю, тем более, что резолюция всегда зависела от минутного настроения Павла. Но несомненно также, что вовсе без результатов демагогия не оставалась; "доступность" царя подкупала малосознательных людей - тот же Саблуков отзывается о нововведении Павла с видимым сочувствием. Позже мы увидим, что гвардейские солдаты не оказывались нечувствительными к демагогии еще более элементарной. О Павле начинала идти молва как о государе грозном, правда, но друге и защитнике бедных людей, и непочтительное сравнение с Пугачевым, которое позволил себе по его поводу подвыпивший сторож Исаакиевского собора, в устах этого сторожа заключало в себе и кое-что лестное...
   ______________________
   * С особенной наивностью эта мысль выступает, например, в мемуарах пресловутой Луизы Саксонской.
   ** Собственно в особый "желтый ящик", стоявший у этого окна.
   *** Записки Саблукова, рус. пер., с. 23.
   ______________________
   Все это был расчет, грубый и неуклюжий, но вполне сознательный, нужно думать: человеку, который боялся окружавших его дворян, который вступил на престол с мыслью, что его ждет участь Петра III, если он не примет мер вовремя*, не на кого было опереться в феодальном обществе, кроме низов, так еще недавно бунтовавших против дворянской монархии. Читатель помнит перечень общественных групп, принявших участие в пугачевщине: можно подумать, что Павел распределял свои милости, руководясь их списком. Освобождение крестьян уже потому, что это было "освобождение", слишком расходилось со всем символом веры Павла Петровича. Он не мог бы никогда примириться с самой идеей такого акта, как не мог он перенести слова "представитель" (а его сын и продолжатель Николай Павлович - слов "вольные хлебопашцы"). Но облегчить положение крестьян, не нарушая полицейской субординации, он был не прочь: он начал с отмены рекрутского набора, уже назначенного Екатериной, и некоторых натуральных повинностей (вместо чего пришлось тотчас же повысить денежную подать), несколько раз за свое недолгое царствование прощал недоимки, специально занимался участью горнозаводских крестьян на Урале, отписав часть их от заводов и превратив снова в государственные. По отношению к раскольникам он сделал то, о чем только мечтал Потемкин: под известными условиями разрешил богослужение по старым книгам, положив начало так называемому "единоверию". Это отнюдь не была принципиальная веротерпимость; Павел не допустил бы ее, как и "представителей", но фактически это была льгота, и раскольники ее почувствовали. Когда Павла убили, из их среды вышел единственный, хотя и очень робкий, протест против переворота. Духовенство Павел старался привязать к себе разными мерами: и нарезкой земли из казенной, по 30 десятин на церковь, и основанием новых духовно-учебных заведений, и наконец (ему это, вероятно, казалось важнее всего остального), тем, что стал жаловать духовным лицам ордена и разные другие знаки отличия. По отношению же к дворянству, наоборот, мы рядом с милостями встречаем и ряд ограничительных мер. Современники больше всего шумели по поводу нарушения Павлом жалованной грамоты 1785 года - восстановлением телесных наказаний для дворян (указы от 3 января и 13 апреля 1797 года), но как раз эти указы остались почти мертвой буквой, и случаев сечения дворян за царствование Павла известно два-три. Важнее было фактическое упразднение губернской организации дворянства (разрешались только уездные собрания), и тут полицейский мотив, стремление ослабить подозрительную общественную силу выступает с такою же отчетливостью, как и в устранении от выборных должностей чиновников и офицеров, массами исключавшихся Павлом из службы**. Прогнанные из Петербурга дворяне отправлялись в свои имения - если бы допустить их в местные выборные учреждения, эти последние очень скоро стали бы очагами опозиционного движения.
   ______________________
   * См. мемуары Чарторыйского и слова самого Павла Марии Федоровне: "Если вы вздумаете подражать Екатерине, вы не найдете во мне Петра III".
   ** За время царствования Павла (1796 - 1801 ) было уволено несколько фельдмаршалов, более 300 генералов и 2 тысячи штаб- и обер-офицеров. Из 132 офицеров Конногвардейского полка к концу царствования на службе остались двое - все остальные были новые.
   ______________________
   Как видит читатель, нам с ним удалось выяснить основные линии политики Павла I, не прибегая к излюбленному методу большинства историков этого царствования: к психопатологии*. Все, что делал "сумасшедший" Павел, делал бы и нормальный человек его умственного развития и склонностей, поставленный в подобное положение. И даже эти склонности были не уклонением от нормы, а лишь преувеличением тех привычек и обычаев, которые сложились на почве потемкинско-зубовского режима. Перед Зубовым не смели сесть - перед Павлом становились на колени; перед каретой Потемкина раскланивались - перед каретой Павла выпрыгивали в грязь и делали реверанс. Даже знаменитый "желтый ящик" был лишь более организованной формой зубовских levers da roi, и, нужно сказать, формой более деловой - Павел занимался своими челобитчиками серьезнее, нежели екатерининский фаворит своими. Даже мундиромания Павла (форма обмундирования одной конной гвардии за его время была изменена не менее девяти раз!) находит себе антецедент в мундиромании Потемкина, а что этот последний придумывал мундиры более целесообразные, так это может быть объяснено отчасти более удачным образчиком, на который он напал (австрийские мундиры, а не прусские), отчасти же тем, что потемкинская униформа придумывалась в лагере, на походе, в обстановке, которой Павел совсем не знал и которую едва ли даже мог себе представить. Словом, в том, что Павел делал общественно важного, он был не столько уродом в семье, сколько крайностью - наиболее резким воплощением особенностей данной группы. Но как раньше полицейская традиция не заслонила от нас сознательной демагогии Павла, так и теперь нормальность его политики не должна закрыть от нас несомненной ненормальности его личной психики. Достаточно привести один случай, сомнению абсолютно не подлежащий, ибо он исходит от очевидца, и даже, как читатель сейчас увидит, более чем "очевидца", чтобы устранить всякие споры на этот счет. Рассказ идет от лица А.М. Тургенева - полкового адъютанта Екатеринославского кирасирского полка, одного из "потемкинских" полков, которого за то Павел (лично ненавидевший Потемкина) очень не жаловал. "В один день, не упомню числа, после вахт-парада пошел дождь; всем дежурным штаб-офицерам и адъютантам, для принятия пароля, который Павел Петрович сам отдавал, было приказано собраться в военную залу перед кабинетом; все собрались. Павел вышел из своего кабинета, отдал пароль; казалось, все шло в надлежащем и подлежащем порядке, ничто спокойствия не нарушало, и Павел изволил шествовать во внутренние комнаты, как вдруг минут через пять двери опять отворились, гоффурьеры зашикали, и он вступил в залу и громко сиповатым голосом повелел: "Екатеринославского адъютанта сюда!" Недалеко было меня искать - я был в зале и стал перед государем. Павел Петрович подошел ко мне очень близко и начал меня щипать, сзади его, с правой стороны, стоял великий князь Александр Павлович, с бледным лицом; с левой стороны стоял Аракчеев; щипание было произведено несколько раз, от которого брызгали у меня из глаз слезы, как горох. Очи Павла Петровича, казалось мне, блестели, как зажженные свечки; наконец, он изволил повелевать мне сими словами: "Скажите в полку, а там скажут далее, что я из вас потемкинский дух вышибу, а вас туда зашлю, куда ворон костей ваших не занесет". Приветствие - не вполне радостное, но изустно мне оглашенное в присутствии 200 или 300 офицеров! Его величество, повторив высочайшее повеление пять или шесть разов, продолжая щипание, изволил мне сказать: "Извольте, сударь, отправиться в полк!""
   ______________________
   * Пишущий эти строки отдал в свое время дань этому методу, объяснив многое в политике Павла его болезненной наследственностью (см. "Историю России в XIX в.", изд. бр. Гранат, т. 1, с. 22 - 24). "Наследственность" тут была, конечно, только не физиологическая, от Петра III, а социальная, от Потемкина и Зубова.
   ______________________
   Мы не будем доканчивать рассказа, повествующего далее, как Тургенев тут же снова снискал милость своего государя, ловко, по форме, повернувшись перед ним, и для большей правильности поворота не побоявшись даже больно задеть своим палашом слишком близко подошедшего к нему императора; это пожертвование всем форме особенно подкупило Павла, и он проводил исщипанного им адъютанта одобрительным возгласом: "Бравый офицер! славный офицер!". Подобными случаями полны современные мемуары, и они, эти случаи, проще всего объясняют нам, почему к заговору против Павла так легко пристал "весь Петербург" с генерал-губернатором во главе: необходимость устранить явно ненормального психически императора оправдывала самые крайние меры. Но событие 11 марта 1801 года слишком сложно, чтобы его можно было объяснить только этим, и слишком тесно связано с последующим, чтобы его можно было понять, не выходя за пределы Павлова царствования. Его приходится поэтому рассмотреть отдельно и в иной связи.
  

Глава XII

Александр I

11 марта 1801 года

Дворянское движение начала XIX века как реакция против полицейской диктатуры; 11 марта 1801 года и 14 декабря 1825 года " Экономические условия дворянской революции 1801 года; внешняя политика Павла и первый заговор против него - Второй заговор; полиция знати; Пален и Беннигсен; участие великих князей и императрицы - Гвардия: офицерство и солдаты; отношение последних к Павлу; влияние этого на катастрофу - "Народное ликование"; поворот во внешней политике

   Полицейский механизм, созданный для охраны крепостного "порядка", нарушенного пугачевщиной, при Павле Петровиче развил максимум своего действия. Дворянство, для защиты интересов которого механизм и явился на свет, казалось бы, должно было испытывать максимальное удовольствие. Вместо этого царствование Павла было прервано дворянской революцией, Павел пал жертвою дворянского заговора. Этот заговор становится исходной точкой дворянского оппозиционного движения, наполняющего собою все первое десятилетие XIX века и преемственно связанного с другим заговором, по составу участников тоже дворянским, - заговором декабристов. Первый заговор был стихийным взрывом, почти, можно бы сказать, рефлективным жестом самообороны от "порядка", которому с таким фанатизмом служил Павел. Второй был сознательной попыткой поставить на место полицейского порядка нечто иное. Участники второго были детьми заговорщиков 1801 года если не в буквальном, физиологическом смысле, то как непосредственно следующее поколение того же общественного класса. Первый заговор был формально удачен, но ни на йоту не изменил системы. Второй был, с формальной стороны, катастрофой для тех, кто в нем участвовал, но косвенно он сделал в системе трещину, которую можно было замазать, но которая фактически, под толстым слоем замазки, все расширялась. Только после второго мы встречаем настоящую реакцию - лет двадцать относительного "покоя", свидетельствовавшего, что, с одной стороны, кто-то был удовлетворен достигнутыми результатами, с другой - что кто-то разочаровался и не верит больше в достижимость ставившихся с таким упорством целей. В промежутке между 1801 и 1825 годами мы не встречаем ни на минуту полной паузы: в течение всего этого промежутка "общественное движение" ориентируется все в одном и том же направлении. Немудрено, что связь между событиями этих двух годов улавливали уже современники, хотя не менее естественно, что современников больше поражало внешнее сходство: внутренняя связь была для них менее заметна. Рассказав об ужине, предшествовавшем экспедиции гвардейских офицеров в Михайловский дворец в ночь с 11 на 12 марта 1801 года, один современник прибавляет: "Говорят, что за этим ужином лейб-гвардии Измайловского полка полковник Бибиков, прекрасный офицер, находившийся в родстве со всею знатью, будто бы высказал во всеуслышание мнение, что нет смысла стараться избавиться от одного Павла, что России не легче будет с остальными членами его семьи и что лучше было бы отделаться от них всех сразу. Как ни возмутительно подобное предложение, достойно внимания то, что оно было вторично высказано в 1825 году, во время последнего заговора, сопровождавшего вступление на престол императора Николая Первого"*.
   ______________________
   * Саблуков Записки, рус. пер., с. 69.
   ______________________
   Заговор 11 марта обыкновенно ставят за одну скобку с дворцовыми переворотами XVIII века. В известном смысле это, конечно, и правильно: по своей технике, например, предприятие Палена и Зубовых ничем не отличалось от предприятия братьев Орловых, но нужно сказать, что и 14 декабря, взятое с этой стороны, как две капли воды похоже на дворцовый переворот. Их, однако же, не принято сопоставлять, и это опять правильно, потому что этой стороной дело далеко не исчерпывалось, и не в ней было главное. Идеология некоторых декабристов могла очень напоминать идеологию Григория Орлова (мы ниже увидим разительные доказательства этого) - их психика была совсем иная, и это новое настроение даст нам право резкою чертою отделять первых русских революционеров от устроителей дворцовых переворотов предшествовавшего столетия. И вот эта новая психология дает себя чувствовать уже около 1801 года. Другой современник, гораздо более блестящий, нежели цитированный нами выше Саблуков, рассказав об убийстве Павла, заканчивает такими словами: "Так погиб этот тиран, после того как он пять лет держал Россию под своим унизительным игом и заставлял дрожать сорок пять миллионов людей при малейшем знаке его воли. Он кончил бы тем, что погрузил бы снова в варварство свою страну, если бы она не была от него избавлена при помощи единственного возможного средства. Ненависть к тирану должна брать верх над всеми другими чувствами, говорит Ласепед, и всякое средство хорошо, чтобы сломить этот бич"*. И это написал не горячий, увлекающийся мальчик, а старик, бывший на своем веку русским министром и главнокомандующим одной из русских армий. А вот другие строки, написанные всего через три дня после катастрофы, еще более любопытные по общественному положению писавшей, и потому еще, что она раскаивалась в своем вчерашнем настроении, раскаивалась, не считая, однако, возможным его скрыть: "Я легкомысленно превозносила революции только потому, что окружавший меня безмерный деспотизм почти лишал меня возможности рассуждать беспристрастно; я хотела только видеть эту несчастную Россию свободною, какой бы ценою ни было". Это писала своей матери великая княгиня Елизавета Алексеевна, которая 11 марта стала русской императрицей**. Немудрено, что в кругах, близких к заговорщикам, сохранилась легенда, будто Павлу в эту трагическую ночь предлагали подписать конституцию, и его отказ был непосредственным поводом к катастрофе. Это не более как легенда: читатель сейчас увидит, что весь характер заговора исключает возможность такой театральной сцены. Гвардейские офицеры с Беннигсеном и Зубовым во главе приходили в царскую спальню совсем не за тем, чтобы вести там политические споры. Но легенда характерна: впервые в истории русских дворцовых революций их участники чувствовали себя борцами за политическую свободу. Раньше просто и грубо, без иллюзий, охранялись классовые интересы дворянства. Теперь эта крайне материальная сама но себе задача начинает освещаться поэтическим ореолом: борьба с деспотизмом, вредным для помещиков, начинает сознаваться, как борьба против деспотизма вообще. Еще четверть столетия - и защитники дворянских "вольностей", как декабрист Каховский становятся, не только субъективно, но и объективно политическими мучениками.
   ______________________
   * Memoires de L'amiral Paul Tchitchagof. - Paris, 1909.
   ** Schiemann. Die Ermordung Pauls, введение, с. VII.
   ______________________
   Но как бы красиво ни было то или другое общественное настроение, основы общественной психологии всегда приходится искать в экономике. По отношению к катастрофе Павла Петровича мы имеем редкий, для тогдашней эпохи в особенности, случай осознания этого факта еще современниками. Писавший с их слов декабрист Фонвизин так определяет условия, ближайшим образом вызвавшие восстание дворянства против Павла: "Павел, сперва враг французской революции, готовый на все пожертвования для ее подавления, раздосадованный своими недавними союзниками, которым справедливо приписывал неудачи, испытанные его войсками... вдруг совершенно изменяет свою политическую систему и не только мирится с первым консулом Французской республики, умевшим ловко польстить ему, но становится восторженным почитателем Наполеона Бонапарта и угрожает войною Англии. Разрыв с нею наносил неизъясненный вред нашей заграничной торговле. Англия снабжала нас произведениями и мануфактурными, и колониальными за сырые произведения нашей почвы. Эта торговля открывала единственные пути, которыми в Россию притекло все для нее необходимое. Дворянство было обеспечено в верном получении доходов со своих поместьев, отпуская за море хлеб, корабельные леса, мачты, сало, пеньку, лен и пр. Разрыв с Англией, нарушая материальное благосостояние дворянства, усиливал в нем ненависть к Павлу, и без того возбужденную его жестоким деспотизмом. Мысль извести Павла каким бы то ни было способом сделалась почти всеобщей", Что Фонвизин передает здесь подлинное мнение современников, и даже самих участников заговора, доказывает речь Зубова на знаменитом "ужине", с которого заговорщики прямо отправились в Михайловский дворец: по передаче Чарторыйского, Зубов начал именно с указания на "безрассудность разрыва с Англией, благодаря которому нарушаются жизненные интересы страны и ее экономическое благосостояние". И это, в связи с опасностями, которыми угрожала России и в частности Петербургу русско-английская война, составило, по-видимому, главное содержание "речи": внутренняя политика Павла в ней, если верить Чарторыйскому, отсутствовала, не считая указания, что при Павле "никто из присутствующих не может быть уверен в личной безопасности". Остается прибавить, что сознательность была не только с русской стороны, английская дипломатия сделала для низвержения Павла все, что могла. Английский посланник в Петербурге Уитворт был деятельным членом первого заговора против Павла (не позже весны 1800 года, т.е. приблизительно за год до катастрофы), рядом с вице-канцлером Павла Паниным и адмиралом Рибасом, причем первый из них, сын знакомого нам усмирителя пугачевщины, являлся едва ли не лучшим проводником английского влияния на русскую политику, чем сам Уитворт. Можно сказать, что сама форма этого первого заговора была "английская". Павла предполагалось объявить сумасшедшим, как это было сделано в Англии с Георгом III, Александр же Павлович должен был занять место "принца-регента". Дело было поставлено настолько серьезно, что Панин собирал уже сведения под рукой у иностранных дипломатов, в какие формы облекаются подобные предприятия в той или другой стране. Это было нужно потому, что Англия как парламентское государство, юридическим образчиком для России служить не могла. Александр был посвящен в заговор и имел с Паниным тайные свидания, происходившие, для большей конспирации, в бане. Затормозило дело, по-видимому, исчезновение с петербургского горизонта Уитворта: косвенный признак, что английские субсидии играли в движении большую роль, чем допускает большинство мемуаристов из патриотических соображений. Несомненно, что в дни союза с Англией приближенные Павла получали от английского правительства не менее крупные суммы, чем в свое время приближенные Елизаветы Петровны. Известно, например, что фаворитка Павла Нелидова в одном случае получила 30 тысяч рублей. После разрыва милости Англии должны были перейти к противникам павловского режима. Уитворт продолжал поддерживать сношения с оппозиционной петербургской знатью и из-за границы; особенно близок он был с Зубовыми через сестру екатерининского фаворита Ольгу Александровну Жеребцову. Но дело, очевидно, должно было идти медленнее, притом же случайные обстоятельства - смерть Рибаса, отставка и ссылка Панина (последняя, может быть, и не вполне случайная) - расстроили первоначальный штаб заговорщиков. На первый план среди них теперь выдвинулся петербургский генерал-губернатор Пален, но он, по-видимому, возбуждал сильнейшее недоверие в великом князя Александре и, кажется, не совсем неосновательно. Как раз Пален и Беннигсен принадлежат к числу таких фигур, поведение которых, если мы исключим возможность английских субсидий, является совершенно загадочным. Первый, петербургский генерал-губернатор, фактический министр иностранных дел и главный начальник почтового ведомства (один из важнейших постов полицейского режима!) был почти что временыциком второй - типичный военный авантюрист тогдашней бурной эпохи, казалось, готов был служить всякому, кто хорошо платит. Что за охота им была рисковать головой из-за интересов русского дворянства, с которым оба были связаны весьма слабо? Если же предположить, что этого рода служба хорошо оплачивалась, не говоря уже о том, что она была прочнее службы Павлу, "исполненной случайностей", то неожиданно вспыхнувший в них русско-дворянский патриотизм окажется явлением довольно естественным. Но того, кто продавался, можно было и перекупить: в известный момент Павел мог оказаться более выгодным "заказчиком", и Пален продал бы Александра Павловича, как он раньше продавал его отца. Вполне естественно, что Александр желал видеть рядом с собою людей, более популярных в дворянском обществе, участие которых являлось бы своего рода "страховкой", и, пока этого не было, "обнаруживал нерешительность".
   Но екатерининская знать очень туго шла в заговор. Ни одного из тех блестящих дворянских имен, которые так часто попадаются потом на страницах истории Александра I, ни Воронцовых, ни Румянцевых, ни Разумовских, ни Голицыных, ни Строгановых мы не встречаем в списках известных нам членов заговора. Ненавидя Павла, екатерининские магнаты очень не прочь были покончить с ним руками наемных немцев. Александр должен был удовольствоваться тем, что к заговору, так сказать, официально присоединились Зубовы, но и те, со своей стороны, потребовали перестраховки - права назвать в решительную минуту Александра всей массе заговорщиков. Не будь этого последнего факта, засвидетельствованного таким компетентным источником, как мемуары Чарторыйского, историки, вероятно, и до сих пор спорили бы, участвовал непосредственно Александр Павлович в заговоре против своего отца или только "догадывался". Благодаря Чарторыйскому мы знаем, что, идя 11 марта на императорский дворец, заговорщики с уверенностью могли считать своим главою будущего русского императора, и вопрос может быть только об остальных членах царской семьи. Императрица Мария Федоровна не принадлежала, конечно, к числу заговорщиков: два конкурирующих между собою лица не могли же быть главами одного и того же предприятия. Но быстрота, с которой она оказалась на месте действия, и энергия, с какой она, не теряя ни минуты, принялась за отстаивание своих прав на российский престол, с достаточной убедительностью доказывают, что она, во всяком случае, была вполне готова к катастрофе. Некоторые современники не чужды предположения, что около нее

Категория: Книги | Добавил: Armush (25.11.2012)
Просмотров: 436 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа