Главная » Книги

Фуллье Альфред - Психология французского народа, Страница 7

Фуллье Альфред - Психология французского народа


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13

сделано в конце ХVШ века в социальной сфере.
   Существенной чертой нашего ума в этой области является вера во всемогущество государства и правительства. Фрондирующие при случае, недисциплинированные, дорожащие более свободой говорить, нежели правом действовать, и принимающие за действия свои слова, французы обыкновенно пассивно подчиняются сильной власти и склонны думать, что она может сделать их счастливыми. Так как государство является представителем всего общества, то наш социальный инстинкт заставляет нас верить, что если отдельно взятый человек бессилен, то союз всех индивидов не встретит никаких препятствий при осуществлении общего идеала. Но мы впадаем в ошибку, когда слишком торопимся олицетворить общество в одном человеке или в группе людей, управляющих нами. Тогда наша законная вера в общественную силу обращается в совсем незаконную веру в искусственный механизм. Сколько раз вместо политического смысла мы обнаруживали политический фанатизм! Мы думали, что достаточно провозгласить принцип, чтобы осуществить все его последствия, изменить ударом волшебной палочки конституцию, чтобы преобразовать законы и нравы, импровизировать декреты, чтобы ускорить ход истории. "Статья I: все французы будут добродетельны; статья II: все французы будут счастливы". Мы убеждены, что содействуем прогрессу, когда берем за исходную точку не историческую действительность, а собственную фантазию. Нам недостает традиционного чувства, солидарности между поколениями, сознания круговой поруки, заставляющей одних расплачиваться за безумия других. Мы также не хотим "знать, были ли до нас люди". Наш рассудок, рассуждающий и резонирующий до безрассудства, плохо понимает сложные и глубокие потребности природы и жизни. Будучи убеждены, что революция может всегда заменить эволюцию, мы упускаем из вида силу времени. Мы думаем только о силе человеческой воли, да и то не упорной, а порывистой, нетерпеливой, требующей всего или ничего. В то же время мы вносим чувство в политику, где впрочем оно, будучи вполне реальной силой, призвано играть известную роль, все более и более значительную, по мере того как возрастает сила общественного мнения. Хорошим образчиком того, как убеждают французов принять ту или другую законодательную меру, является сентиментальная мотивировка многих наших законопроектов26. Во Франции именно блестяще подтверждается теория "идей-сил": мы не только ведем войны "ради идеи"; мы совершаем ради нее революции и создаем конституции. Наш ум довольствуется формулой, - будь она верна или ложна, - и в то же время эта формула заставляет нас действовать. Согласно пословице, повторяемой по ту сторону Альп "итальянец часто говорит глупости, но никогда не делает их": у француза, напротив того, мысль нераздельна со словом, а слово - с действием; лишь только ему пришла в голову глупость, он торопится привести в ее исполнение.
   В социальной сфере наш нивелирующий ум склонен - и в настоящее время более, чем когда-либо прежде - не признавать естественных неравенств, не только иерархии, основанной на традиции, но также и основанной на таланте. Мы создаем себе чересчур математическое представление об обществе, как о совокупности тождественных единиц, подчиненных какой-нибудь высшей воле; мы не видим в нем живого организма, каждый член которого солидарен с целым. Подобным же образом мы смотрим на право, лишь как на норму отношений между индивидами, не принимая во внимание отношений индивидов ко всему обществу, к правильному развитию национальной жизни. Мы останавливаемся или на индивидуализме, часто поверхностном, построенном на одной логике, или же на равно поверхностном и отвлеченном социализме, пользующемся успехом в настоящее время, вместо того чтобы рассматривать индивидуума во всей его реальной обстановке, вне которой было бы невозможно его существование.
   У каждого народа не только своя национальная мораль, соответствующая его способу понимать и осуществлять идеал, отвечающий его национальному характеру; но у него также своя особая международная мораль, в которой выражается его способ поведения но отношению к другим нациям. Эти два вида морали не всегда согласуются между собой: так, например, международная мораль англичан построена на эгоизме, но это вовсе не значит, чтобы англичанин руководился эгоизмом в отношениях к своим соотечественникам. В международной политике французский народ составляет полную противоположность английскому: в нем преобладают, так сказать, центробежные силы. Он действует по страсти, по увлечению, по симпатии или антипатии, под влиянием потребности в приключениях и внешнем проявлении чувств, часто ввиду какой-либо общей идеи, а в свои лучшие минуты - гуманитарного идеала. Француз почти не понимает "политики результатов", "объективной политики"; в его государственной деятельности преобладают то отвлеченные соображения, то "субъективные" понятия признательности, симпатии, братства народов, вечного союза, о котором мы мечтали по отношению к Италии. Шамфор еще не научил нас достаточно, что на европейской шахматной доске "не играют в шахматы с "сердцем, исполненным любви". Кроме того эта манера слишком сентиментального или идеалистического обращения с международными делами часто приводила к неуместному и незаконному вмешательству с нашей стороны, не только не вызывавшему к нам расположения за наши добрые намерения, но заставлявшему ненавидеть нас за наши задорные предприятия и за нескромность наших посягательств. Другие народы всегда упрекали нас за то, что мы не оставляем их в покое, желаем волновать их нашими треволнениями и увлекать их в погоню за нашими прекрасными мечтами.
  

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
ФРАНЦУЗСКИЙ ХАРАКТЕР И ФРАНЦУЗСКАЯ ЛИТЕРАТУРА

   Все достоинства и пробелы французского ума отражаются на нашей литературе и наших искусствах с их возникновения и до настоящего периода. В этих именно высших проявлениях национального духа надо искать доказательства нашей умственной силы или умственной слабости.
   В области литературы и искусства французская страна была вполне подготовлена к греко-римской культуре; умеряя резкие свойства французской нации, эта культура должна была, в конце концов, запечатлеть в умах классический идеал разума, гармонии и постоянства; она должна была оказывать обаятельное влияние на ясные умы, давая им простые и общие рамки, образцы метода и точности. Сходство во многих отношениях нашего ума с греческим еще более облегчало подражание классическим образцам. Так же как и греки, а особенно римляне, мы отличались красноречием, не свободным от декламации: д'Обинье, Корнель, Кребильон, Дидро и Руссо не уступают один другому в декламации. По замечанию Мишле, французский ум характеризуется "страстной логикой у его высших представителей и риторикой у второстепенных талантов". Лютер, прибавляет он, никогда не резонирует: "он очень красноречив, но никогда не впадает в резонерство; народный писатель не может быть теоретиком"; напротив того, "Кальвин - сурово красноречив и очень долго развивает свои доказательства. Это уже ум Руссо". "Германия, этот наивный ребенок, испытав на себе влияние Лютера, обратилась затем не к логике, как Франция, а к высшей метафизике. Ее ум - символический". Германия, по мнению Мишле, старая Германия разумеется, "это - поэзия и метафизика; мы же вращаемся в промежуточной области, называемой логикой". Эти немного афористические суждения Мишле часто повторялись другими писателями.
   Особенно много настаивали на том, что наша раса непоэтическая. Неужели над нами в самом деле тяготеет в этом случае рок нашего происхождения? Это было бы очень странно. Если германские и южные расы обладают каждая своеобразным поэтическим чувством, то как могло это чувство утратиться в нации, в которой кельтская кровь смешана с белокурым этническим элементом севера и смуглым элементом юга? Это могло бы быть объяснено лишь неисправимой прозаичностью кельтской расы. Но мы знаем, что, напротив того, кельтским расам свойственна глубокая любовь к поэзии. Если галл и франк ведут преимущественно деятельную, исполненную опасностей воинственную жизнь, то бретонец Арморики, Ирландии или Валлиса охотно погружается в созерцание идеального мира. Он отличается интенсивной внутренней жизнью; вместо того чтобы искать проявления во вне, он обладает способностью "пассивной сосредоточенности", способствующей внутреннему творчеству. В действительности кельты, а именно ирландские, отличаются изумительно богатым воображением, более фантастическим, менее мрачным и диким, чем германское. Их оригинальными достоинствами являются драматический дар, большая мягкость чувства, более тонкая насмешка и, наконец, чувство формы. Даже в древнейшем цикле поэм о Конхобаре и Кушулаине, сложившемся четырьмя столетиями ранее цикла Карла Великого и пятью столетиями ранее цикла Артура Галльского, уже можно восхищаться, помимо неистощимой фантазии, искусству драматизировать рассказ, умению расположить его в виде сцен, заставить действовать персонажей и говорить сообразно argute loqui Цезаря. Затем, среди диких рассказов о войнах, встречающихся в поэтических произведениях всех рас, здесь проявляются более нежные и великодушные чувства, насмешка, уже довольно тонкая, много шуток и остроумия. Наконец, рассказчики умеют хорошо расположить действие и придать рассказу более гармоничную форму, нежели в скандинавских или саксонских песнях. Кельтская муза не раз вдохновляла европейские народы. Прежде всего, по мнению таких компетентных судей, как Поуэль (Powel) и Вигфюссон (Vigfusson), песни Эдды много обязаны своим вдохновением и образностью кельтам западных островов и ирландским бардам; затем являются поэмы об Артуре, Мерлине и Круглом Столе, вдохновлявшие всех поэтов от севера и до юга, в Королеве Фей Спенсера чувствуется влияние ирландских романов; а он был предшественником Шекспира, Мэб и Титания которого снова переносят нас в страну фей. Сон в летнюю ночь неотвязно преследовал ум Шекспира. Ариель, Просперо и Миранда - продукты кельтского воображения. Лир и Кимбелина носят кельтские имена. Наконец, влияние шотландского барда Оссиана заметно отразилось на Гёте, Байроне, Шелли, Шатобриане и Гейне. Можно сказать, что в английской и даже немецкой поэзии слились два великих течения, кельтическое и германское; но ранее всего это слияние произошло во Франции, хотя здесь оно не было так полно и позволяет различить оба потока: франко-романский и бретонский. Первый создал эпопею. Воспевать богов и героев было древним обычаем германцев: так делали соратники Хлодвига, а позже Карла Великого. В песне о Роланде чувствуется нравственное величие, какое было неведомо даже Греции: мы находим там новое понятие чести, требующее жертвовать жизнью ради императора или служения Богу. Кроме того, поэт не ограничивается прославлением победителя: он воспевает героизм побежденного; сила впечатления удваивается чувством сожаления. Таким образом первоначальная германская суровость смягчилась во Франции, проникнувшись кельтским духом. Но у последнего был и собственный расцвет: менее энергичный и более нежный, он выразился в любовном романе. Рассказы о Тристане и Изольде, о глубокой исключительной страсти, наполняющей всю душу и поглощающей всю жизнь, были большой новинкой в литературе и поэзии. Затем появляются рыцарские романы об Артуре и Круглом Столе, о Ланселоте и его Жениевре. Любовь и честь становятся тогда двумя великими двигателями человеческого существа; начинается "царство женщины". Наконец в романах о Граале, с их Персевалем и Галеадом, проявляется экзальтированный мистицизм; требуемая им чистота и целомудрие становятся "сущностью рыцарского совершенства". Подобно тому как из героических поэм развивается история, бретонские песни послужили зародышем идеалистического романа. Без сомнения, в нашей галльской стране этот романический идеализм "составляет исключительное явление; но он все-таки существовал, и французские романы разнесли его по всей Европе.
   Тем не менее, по мнению англичан и немцев, француз - слишком безличное существо, слишком предан общественной жизни, чтобы чувствовать и создавать действительно поэтические произведения, особенно лирические; самая его цивилизованность, доведенная до излишества, оказывается несовместимой с возвышенной поэзией. Несомненно, что общественная жизнь, а особенно придворная, задерживала в течение многих веков расцвет лиризма во Франции. Но разве мы не имели в свою очередь великих лириков, хотя под внешностью романтизма они сохранили классическое понимание формы? Кроме того, у общественной жизни имеется также своя поэзия: поэта интересует не только индивидуум, поглощенный собой, замкнутый в свое одиночество; чем более развивается общество с его великими сторонами и его трагическими бедствиями, тем более поэзия должна становиться общественной и общечеловеческой.
   Наша литература, вообще говоря, не натуралистическая и не мистическая; даже принимая одно из этих двух направлений, она остается интеллектуальной и общественной: это ее две постоянные черты. Вторая из них была выяснена в мастерских этюдах Брюнетьера; поэтому мы остановимся преимущественно на первой. В силу своей интеллектуальности, наша литература склонна рассматривать жизнь и людей с той стороны, которая делает их наиболее понятными для ума; но такой стороной является прежде всего сознательная, в которой человек существует для самого себя и, став понятным для себя, делается понятным и для других. Наши писатели наиболее выставляют на вид именно все те страсти и идеи, которые доходят до самосознания и которые психологи называют "побуждениями"и "мотивами". Но где же те глубокие основы бессознательного существования, проявлениями которых служат эти побуждения и мотивы? Бессознательная жизнь, коренящаяся в самой натуре человека и более или менее ускользающая от мысли, занимает в произведениях наших писателей ограниченное и второстепенное место. Действующие лица наших драматических произведений всегда сознают себя чувствующими и действующими; им даже случается с большой ученостью рассуждать о своих страстях и поступках; они также как бы говорят на свой манер: я мыслю, следовательно я существую, и я существую лишь постольку, поскольку я мыслю. Так как бессознательное является в то же время непроизвольным, то отсюда можно сделать еще и то заключение, что наши романисты и поэты должны очень ограничивать, в своей психологии, роль всего, что ускользает от воли. Они на первый план выдвигают борьбу свободы с какой-либо хорошо знакомой ей страстью. Эти два противника вступают в битву с приподнятыми забралами, как рыцари на турнире. Темные и глухие силы, влияние которых представляет собой действие природы на человека, как бы исчезают; все становится человеческим; физическая среда сразу уступает место социальной. Чувство природы очень медленно развивалось во французской литературе: до такой степени все было поглощено интеллектуальной и общественной жизнью, имеющей дело исключительно с человеком. Хотя Стендаль говорит, что цепь снежных гор на парижском горизонте изменила бы всю нашу литературу, но это очень сомнительно: если бы общество осталось тем же при этих горах, то изменились бы в нашей поэзии разве только некоторые описания, сравнения и метафоры.
   Другой чертой действующих лиц в наших литературных произведениях является определенность и законченность их характеров, вследствие чего последние получают ясную и легко определимую форму. Само развитие характера, его образование, путем последовательных метаморфоз, редко изображается во Франции. Выражаясь терминами механики, можно сказать, что во французской литературе характеры являются в их статическом, а не динамическом состоянии. Отсюда их согласие с самими собой, их логическая последовательность, их постоянство, почти никогда не изменяющее себе. К трем знаменитым единствам: действия, времени и места мы прибавили еще одно: характера! Но что можно представить себе, возражали на это, более "переливающегося различными цветами и разнообразного", менее систематического, столь неопределенного в своих очертаниях, даже столь противоречивого, как реальный характер? Разве это не область темного и неопределенного? На это можно ответить, что даже самые нелогичные характеры все-таки следуют своей внутренней логике; тем не менее остается верным, что наши романисты и поэты слишком часто довольствуются лишь несколькими элементами проблемы, вместо того чтобы охватить ее во всей ее сложности. Подобно тому как в поэме Данта каждый человек обладает одним постоянным качеством, хорошим или дурным, которым определяется его место в раю или аду, во французской литературе всякая душа определяется и классифицируется по ее добродетелям или порокам.
   Немец или англичанин гораздо скорее заинтересуются противоречием двух душ, живущих в одной, и их внутренней борьбой. Корнель создал трагедию воли, Расин - трагедию страсти; но воля у Корнеля это тот же всемогущий: разум, сознающий себя и уверенный в себе.
   Над моими страстями - мой верховный разум, говорит Полина.
   Я господствую над собой так же, как над вселенной, говорит у Корнеля Август.
   Когда раздадутся приговоры разума, сердце повинуется; оно даже может внезапно перейти от ненависти к любви:
   Ненависть, которую я считала бессмертной, готова умереть. Она уже мертва...
   Никомед - это апофеоз разумной воли; это - чисто французская вера в силу обдуманного решения воли: мы лучше понимаем душевные революции, нежели эволюции. У Расина уже не воля господствует над страстью, а страсть над волей; но борьба между ними по-прежнему остается сознательной; она изображается даже в момент наиболее острого морального кризиса. Согласно замечанию Дидро, сплошь да рядом приписываемому Гёте или Наполеону, "данный сюжет пригоден для сцены только в его критическом моменте".
   Третья характерная и существенно французская черта наших драматических произведений заключается в том, что не только всякая страсть и всякое желание принимают в них идейную форму, но и всякая идея переходит в действие. Здесь, как и во всем, мы не отделяем плана от его выполнения. Тип Гамлета неизвестен на нашей сцене; наши герои никогда не мечтают: они чувствуют, хотят, говорят, действуют; перед нашими глазами развертывается цепь решений и актов, до тех пор пока ряд кризисов не приводит к окончательной катастрофе.
   По самому своему определению, драма лучше всех других родов литературы воспроизводит эволюцию жизни; если у нас не было ни Шекспира, ни Гете, ни Шиллера, то Корнель, Расин и Мольер создали у нас три вечно истинные формы этого рода искусства, изображающего жизнь, если не в ее образовании, то по крайней мере в действии. Мы уже видели, что, в то время как немецкие или британские поэты изображают большей частью постоянные и противоречивые влияния естественных порывов в вечно движущимся и колеблющимся характере, французская трагедия рисует нам уже сложившиеся характеры и ставит их в положение, вызывающее с их стороны то или другое решительное действие, причем страсти вспыхивают как логическое следствие данного характера. Если Вольтер имел основания восхищаться "борьбой сердца" в произведениях Корнеля и особенно Расина, то это сердце всегда является уже сформированным и руководится проницательным умом.
   Комедия еще более, нежели трагедия, доставляла французскому уму возможность выводить на сцену вполне развившихся людей, с их ясно выраженными пороками и смешными сторонами; комедия исключает долгую подготовительную, душевную работу. Кроме того, она дает картину общества, в которой сталкиваются и переплетаются человеческие недостатки. Всеми этими причинами объясняется высокое развитие комедии27 во Франции, благодаря которому мы заслужили от Гейне название ординарных комедиантов Господа Бога.
   С нашим предпочтением всего "законченного" вполне согласуется наше мастерство в выработке общего плана сочинения и наше утонченное понимание формы. Один психолог (Полан) справедливо заметил, что благодаря естественной иллюзии предметы, расставленные в беспорядке, легко могут показаться многочисленнее, чем если бы они были расположены в известном порядке; с другой стороны, единство, являющееся результатом порядка, обращает многочисленные предметы в единое целое. В силу этого обмана зрения, немецкие или английские произведения очень часто кажутся богаче идеями и обобщениями, потому что они гораздо хуже скомпонованы; французское же произведение кажется проще и даже поверхностнее, потому что все идеи в нем приведены к единству.
   Что касается стиля, то во Франции ему всегда придавалось важное значение. В литературе и искусстве француз не допускает одних хороших намерений, хотя бы его убеждали в их глубокой, даже сверхъестественной интуиции; он требует законченности исполнения и стиля. Вследствие этого никакая проза не может сравниться с французской: она достигла совершенства во всех жанрах, идет ли дело о том, чтобы доказать, убедить, растрогать, увлечь, рассказать или обрисовать. Как бы ни было велико наше восхищение греческой или латинской прозой, мы не можем приравнять ее к произведениям блестящей фаланги французских писателей, начиная с Раблэ, Монтэня, Паскаля, Боссюэ, Вольтера, Монтескье, Руссо и кончая Шатобрианом, Мериме, Мишле, Флобером, Ренаном и Тэном, если не называть еще живых, которые, в общем, не стоят на низшем уровне.
  

ГЛАВА ПЯТАЯ
ФРАНЦУЗСКИЙ УМ И ИСКУССТВА. - АРХИТЕКТУРА. - МУЗЫКА

   Расе Средиземного моря, элементы которой всегда входили в состав французского населения, мы обязаны, быть может, склонностью к пластическим искусствам, настолько же сильной в настоящее время, как и прежде. Архитектура, так неудачно названная готической, возникла в Иль-де-Франсе. Тэн не заметил в ней национальных черт, которые однако бросаются в глаза. Даже Ренан критиковал ее, противопоставляя солидной простоте греческой архитектуры фантастический и "химерический" характер стрельчатых построек. В настоящее время рациональная основа этих построек признается всеми; их внутренняя логика, скрывающаяся под внешностью, как бы противоречащей логике, доказана; чудеса механики этой архитектуры сведены к естественным законам; одновременно обнаружены оригинальность и превосходство французского творчества. В то время как греческая архитектура опиралась на вертикальную ось, прикреплявшую здание к почве, как ее настоящий продукт; в то время как римская, с ее арками и сводами, опиравшимися непосредственно на колонны и внешние стены, также искала точки опоры на земле, архитектура христианской Франции помещала свой центр в воздушном пространстве, внутри здания и направляла все усилия на самый свод, все более и более устремлявшийся вверх. Она заставляла держаться на воздухе громадный свод и воздвигала колокольни до облаков, ища равновесия не в массе здания, опиравшейся перпендикулярно на землю, а в воздушной комбинации наклонных сил, противопоставлявшей напору одной части арки сопротивление другой; уменьшая таким образом подчиненность здания земле и взаимно уравновешивая все давления, она устремляла облегченный и торжествующий свод к небесам. Так были перевернуты все античные приемы архитектуры: свод уже не предназначался только для того, чтобы покрывать здание; напротив того, само здание служило лишь поддержкой свода и открывало во всех направлениях отдаленные перспективы, терявшиеся в таинственном полумраке. Внутренний остов здания благодаря колоннам и перекрещивавшимся аркам, напоминавшим руки, сложенные для молитвы, мог обходиться почти без всякой внешней опоры: он держался не столько своей массой, сколько уничтожением этой массы, non mole sua stat.
   Таким образом, чудеса архитектуры, покрывшие сначала Францию, а затем, благодаря их заразительной силе, все соседние земли, были основаны на новом и оригинальном принципе постройки. Весь мир, говорит клюнийский монах, Рауль Глабер, облекся в белые одежды церквей. Товарищества каменщиков, повиновавшиеся главному мастеру, переходили из одного места в другое, смотря по тому, куда призывала их работа, переселялись в другие страны и построили небольшое число готических соборов, находящихся вне Франции: в Солсбёри, в Брюсселе, где они построили церковь Святой-Гудулы, в Йорке, в Бургосе, в Кёльне, собор которого представляет подражание амьенскому, в Лондоне, где они воздвигли Вестминстерское аббатство. В разросшихся городах старые церкви уже не удовлетворяли потребностям культа. Башням феодальных замков епископы стремились противопоставить своего рода неприступные цитадели, где они воздавали правосудие позади главного алтаря, ex cathedra. Городские жители, все более и более освобождаясь, щедро оплачивали огромные работы, которые, удовлетворяя их вере, способствовали их освобождению. Архитекторы, со своей стороны, стремились при помощи нового и более свободного искусства избавиться от монашеского гнета и монашеских традиций. Освободившиеся города хотели иметь внешнее доказательство своих прав, так же как ранее епископы хотели иметь его в своих соборах, защищенных башнями. Колокола, находившиеся прежде у городских ворот, были перенесены в особые готические башни, которые позднее стали возвышаться над городскими ратушами как в Генте, Брюгге, Бовэ и Брюсселе.
   Пока искусство оставалось чисто христианским, оно пребывало в священной неподвижности, устраняясь от волнений внешней жизни, не входя в соприкосновение с "воображением толпы", не отражая на себе сочувственного распространения верований в сфере социальной жизни. Вырвавшись из монастырей, французское искусство сделалось светским, и тогда-то именно оно создало, после романского стиля, стрельчатый стиль, применявшийся не к одним церквам, но также к городским ратушам и башням для колоколов. Национальный дух проявился при этом логичностью и математическими способностями, настойчивым соблюдением формы даже в грандиозных постройках, умелым расположением всех частей, практическим значением, какое имела каждая из них в целом, внутренней полезностью, таящейся во множестве по-видимому бесполезных украшений, наконец, уменьем превратить технически необходимое в произведение искусства. Французский ум - в высшей степени "архитектонический"; он отличается меньшей простотой, нежели греческий, и меньшей солидностью, меньшей, так сказать, массивностью, чем римский; но его смелые и удачные порывы регулируются интеллектом; его смелость и предприимчивость удачны. Французский собор символизирует не только чисто мистический экстаз, но также и человечество: в его необъятных глубинах живет народная душа. Это - продукт восторженной веры, какой она должна была оказаться в стране с врожденной страстью к идеям, где рыцарский порыв привел к крестовым походам. После попытки завоевать землю эта вера как бы захотела взять приступом небо. Занимая среднее место между греко-латинским и германским умом, французский ум был более способен понять и воплотить в архитектуре видимое величие, все еще представляющее несомненно известную форму, но побуждающее человека перейти за пределы всяких форм, как побуждают к этому лес, горы, море или звездное небо. Таким образом, нисколько не жертвуя видимой гармонией, Франция лучше какого-либо другого народа сумела достигнуть высокой поэзии в каменных постройках. Французский собор имеет то же отношение ко всей остальной архитектуре, какое немецкая симфония ко всей остальной музыке.
   Что касается нашей скульптуры стрельчатого периода, то по своей экспрессии она много превышает греческое скульптурное искусство. Изображения Богоматери, которыми она наполнила соборы, как например в Шартре и Страсбурге, устремлены всеми своими формами вверх, символизируя освобождение от земного и стремление к бесконечному. На ликах Христа отпечатлены божественная любовь и человеческое страдание; в изображениях Воскресений, где ангелы помогают мертвым приподнимать могильные камни, выражено сострадание; в кривляющихся масках демонов, представляющих пороки, - насмешка. В наше время по красоте формы французская скульптура стоит впереди скульптур всех других современных наций. Надо ли напоминать о богатствах нашей живописи и можно ли говорить о ее упадке на том основании, что у одних художников она стремится к более верному воспроизведению действительности, а у других - к более свободному выражению идеала?
   В музыке также, как это доказано в настоящее время, французы были в числе инициаторов. Без сомнения, они не обладают лирическим музыкальным талантом немцев, носящим глубоко личный характер; все, что музыка может выразить одними своими средствами, Германия передала в совершенстве; она создала симфонию. Дело в том, что чистая музыка - наименее интеллектуальное из искусств. В своих низших формах она ограничивается тем, что ласкает чувство; в своих высших формах она выражает сокровеннейшие глубины воли и чувства; но она почти неспособна передавать мысли. Если она и символизирует мир, то лишь "как волю", а не как "представление". Шопенгауэр и Вагнер поняли это. Тем не менее у музыки есть своя интеллектуальная, потому и экспрессивная сторона, особенно в опере, где она связана со словами, а следовательно с определенными идеями и чувствами. Вот почему можно было ожидать, что в этой области Франция проявит свой собственный гений. До конца ХVI века наша музыка не подвергалась никакому иностранному влиянию; напротив того, она служила образцом для германских и итальянских музыкантов. Своим контрапунктом, хотя еще и неправильным, наши дисканторы подготовили канон, фугу и всю теорию гармонии. Уже с 1250 г. являются первые попытки французской музыкальной драмы в виде Даниэля Лудуса Илэра, положженного на музыку с соло, хорами и оркестром, и Робена и Марион Адама Галльского (1260 г.), настоящей небольшой комической оперы. ХVI век был блестящей эпохой для французской музыки: Франция явилась питомником великих музыкантов и мастеров гармонии; она, с знаменитым Гардимелем, основала в самом Риме музыкальную школу, учеником которой был потом Палестрина. В ХVI веке во Франции возникает настоящая большая опера. Поэту Перрэну приходит счастливая мысль сочинять "особого рода пьесы, в которых, говорит он, человеческому чувству придавалось бы больше выразительности и действия силой музыки". Вот прекрасная формулировка сущности французской музыкальной трагедии. Вступив в соглашение с музыкантом Камбером, Перрэн поставил в Париже первую "французскую оперу, слушатели которой платили за свои места; опера называлась Pastorale de Pomone (1671 г.). В 1672 г. Камбер ставит третью оперу, les Peines et les Plaisirs de l'amour. Тогда Люлли, "почуяв выгодное дело", оттесняет Камбера и Перрэна, развивает их начинание и, пользуясь мелодическим гением Италии, доводит до совершенства французскую идею экспрессивной музыки, вполне подчиненной драматическим чувствам и мыслям; правдивость декламации становится основным принципом музыкальной трагедии, развивавшейся параллельно корнелевской и расиновской. Могучий гений Рамо придает новую жизнь этому искусству; а Глюк соединяет наконец немецкую глубину с правдой, ясностью стиля, точностью и трезвостью, требовавшимися французским умом. Мегюль (Mйhul) и Лесюер (Lesueur) остаются верными французской традиции; закон драматической экспрессии становится обязательным даже для иностранных композиторов, как Спонтини и Россини. Таким образом, Франции или ее влиянию обязаны своим появлением истинная музыкальная трагедия и музыкальная комедия. Так же как и наша поэзия, наша музыка не метафизическая и не чувственная, она прежде всего человечна, ее главное отличие от немецкой музыки в том, что она никогда не существовала в чистом виде, сама по себе: она по существу своему драматическая.
   В новейшую эпоху мы не только не проявили упадка в этой области, но, напротив того, следовали по пути, открытому Глюком, Моцартом и Бетховеном, даже более: в лице Берлиоза и Цезаря Франка мы расчистили новые пути. Берлиоз не остался без влияния на самого Вагнера. В общем, мы внесли интеллектуальный элемент и в сенсуализм итальянской мелодии, и в мистицизм немецкой гармонии. В этом случае французский ум также стремился к ясности формы и драматической экспрессии содержания; он всегда требовал говорящей и действующей музыки, внешнего проявления души, ее общения с окружающими.
  

ГЛАВА ШЕСТАЯ
МНЕНИЕ ИНОСТРАНЦЕВ О ФРАНЦУЗСКОМ УМЕ

   Суждение соседних наций, а особенно соперничающих с нами, является необходимым контролем нашего собственного суждения о нас самих. Кроме того, оно позволяет нам отдать себе отчет в переменах к лучшему или худшему, происшедших в нашем национальном характере. При этом, разумеется, приходится отвести известную долю (часто очень значительную) международным страстям, антипатиям и зависти.
   "Французы, - говорит Маккиавель в своей биографии Кастракани (это сочинение теперь находится в обращении среди итальянской учащейся молодежи), - французы по своей натуре более неустрашимы, чем сильны и ловки; если только устоять против стремительности их первого удара, то они скоро слабеют и теряют мужество до такой степени, что делаются трусливыми, как женщины"; а это немало значит! "С другой стороны они плохо переносят голод и усталость, впадая в конце концов в уныние; тогда нет ничего легче, как напасть на них и разбить". В пример этого Маккиавель приводит сражение при Гарильяно. "Таким образом, чтобы победить французов, необходимо гарантировать себя от их первого стремительного удара, если удастся затянуть дело, то победа обеспечена". Маккиавель упрекает тогдашнего французского солдата в том, что он грабитель и тратит "чужие деньги с такой же расточительностью, как и свои". "Он украдет, чтобы поесть, чтобы промотать, чтобы повеселиться даже с тем, кого он обокрал". Не указывает ли последняя, тонко подмеченная черта на потребность в симпатии и обществе, характеризующую француза? За неимением лучшего, он братается с человеком, которого только что готов был убить. "Это полная противоположность испанцу, который закопает в землю то, что он у вас похитил". Другая черта рисует нервно-сангвинический характер французов: "Они так поглощены хорошим или дурным настоящей минуты, что одинаково забывают оскорбления и благодеяния, полученные ими; будущее добро или зло не существуют для них". Можно оспаривать, что мы с такой быстротой забываем благодеяния (впрочем благодеяния, оказанные нам другими нациями, нетрудно перечесть); но как отрицать легкость, с какой мы забываем оскорбления, если только с ними не связан вопрос права или гуманности? Мы не способны восходить ко временам Конрадина или Бренна, чтобы создать теорию в оправдание своей ненависти. Если бы немцы победили нас, не искалечивая нашего отечества, вопреки международному праву, франко-германская война была бы уже забыта, как забыты в настоящее время крымская война против России и даже войны с англичанами. Впрочем, оттенок галльского и вместе с тем французского характера узнается в следующем замечании Маккиавеля: "Они рассказывают о своих поражениях, как если бы это были победы!" Это вполне напоминает французское воображение, экзальтированное, чувствующее потребность в излиянии, в привлечении внимания других. Маккиавель прибавляет к характеристике нашего оптимизма: "У них преувеличенное представление о их собственном счастии, и они плохого мнения о счастии других народов". Наконец он упрекает нас в легкомыслии и изменчивости: "Они держат свое слово" как держит его победитель. Первые обязательства, заключенные с ними, всегда оказываются наиболее верными". Это обвинение, кроме того, что оно малозаслужено, не может не удивить со стороны итальянца, да еще Маккиавеля.
   Иностранцы единодушно констатируют нашу традиционную способность удовлетворяться прекрасными словами вместо фактов и аргументов. В то время как итальянец играет словами, говорил аббат Галиани, француз одурачивается ими. Один немецкий психолог сказал про нас, что риторика, простое украшение для итальянца, составляет для француза аргумент.
   Одним из самых язвительных наших критиков был Джиоберти. В своей знаменитой книге о Первенстве Италии, он упрекает французов в легкомыслии, тщеславии и самохвальстве. Если верить ему, то наши книги, "написанные легковесно и поверхностно, вечно гоняются за остроумием". Это было сказано в начале ХIХ-го века; но разве это достаточная причина, чтобы забыть о Декарте, Паскале и Боссюэ? "Величайшее достоинство человека, - прибавляет Джиоберти, - воля; а у французов она слаба и изменчива". Гений Наполеона, "вполне итальянский", нашел в лице Франции самое послушное и подходящее орудие для своих грандиозных замыслов; французы, "действующие всегда скачками и прыжками и поддающиеся первому порыву", тем более ценят в других "настойчивость, которой они лишены" и которая необходима, чтобы хорошо управлять ими. "Известно, что горячие и инертные натуры всего легче подчиняются сильным и упорным". "Через несколько лет, - прибавляет Джиоберти, - успех опьянил Наполеона"; в то время, как в начале карьеры Бонапарт руководился в своем поведении "итальянским методом, т. е. соединял большую осторожность с огромной смелостью", позже, ослепленный успехом, он захотел управлять с французской запальчивостью, "порывисто, увлекаясь, непоследовательно, беспорядочно"; и тогда, чтобы потерять корону, ему потребовалось меньше месяцев, чем число лет, которое он употребил на ее приобретение. Джиоберти утверждает, что французы "совершенно лишены" двух качеств, которые необходимы, чтобы "господствовать над миром", и которыми, разумеется, обладает Италия: "творческой силы, соединенной с глубиной мысли, в сфере идей; верной оценки, настойчивости, терпения и воли в сфере действия". В то время как итальянцы составляют, так сказать, "аристократическую нацию", француз - плебей по натуре, так как он походит на толпу "легковесностью и подвижностью ума, изменчивостью и непостоянством". Точно так же, "тщеславие, эта дочь легкомыслия, - недостаток, присущий низшим существам: детям, женщинам, народу. Римляне не занимались болтовней; они действовали; между тем французы, первые лгуны на земном шаре, проявляют забавное фанфаронство: они называют свои революции мировыми". Джиоберти упрекает нас за то, что мы заменяем любовь к отечеству "любовью к антиподам" и заявляем о своем обожании человеческого рода. В заключении этого обвинительного акта, дышащего ненавистью, говорится, что Франция пользуется в Европе, а особенно в Италии, "фальшивой репутацией, которой она обязана отчасти французскому языку, бедному, жалкому, лишенному гармонии и рельефности; а отчасти искусству, с которым французы умели воспользоваться чужими идеями и открытиями, накладывая на них печать своего легкомыслия и своей пустоты".
   Леопарди, ненавидевший нас не менее Джиоберти, говорит о "чрезвычайно поверхностной и шарлатанской Франции", которую он называет в знаменитом стихе la Francia scelerata e nera (злодейская и черная Франция). Кавур, как известно, держался более умеренных взглядов: по его мнению, французский ум можно было характеризовать, как "логику, подчиненную страсти". Господствующая же черта французской логики, иронически прибавляет итальянский дипломат, состоит в том, чтобы с особенным упорством настаивать на своем решении, когда обстоятельства уже изменились.
   Согласно Жозефу де Мэстру, если преобладающим свойством французского характера является прозелитизм по отношению к идеям, то его главным недостатком надо признать нетерпение, мешающее ему остановиться на каждой отдельной идее, тщательно взвесить ее и уже только после этого строить общую теорию. Прием французов, говорит он, диаметрально противоположен единственному хорошему философскому методу, а именно индуктивному. "Они начинают с установления так называемых общих истин, основанных на очень беглом взгляде, на проблесках идей, часто являющихся при размышлении, и затем выводят из этих общих истин отдаленнейшие заключения. Отсюда - эти выражения, так часто употребляющиеся в их языке: великая мысль, великая идея, рассматривать явления с их главных сторон (voir, penser en gpand)". Это свойство французов заставляет их всегда начинать с "результатов"; они привыкли считать этот недостаток признаком гениальности; "вследствие этого нередко можно слышать, как они говорят о какой-нибудь системе: Быть может, это заблуждение, но тем не менее это великая идея, предполагающая в авторе крупный гений". Вспомнив о Ньютоне, который в течение двадцати дет обдумывал теорию всемирного тяготения, наш сатирик прибавляет: "Подобный пример терпения и мудрости невозможен во Франции". Ему не были известны Леверрье, Клод Бернар и Пастёр.
   Мнение Бонапарта имеет огромное значение, так как, в сущности, это - мнение итальянца, сначала ненавидевшего Францию28, а в конце концов проникнувшегося ее национальным духом. "Вы, французы, - говорит Бонапарт своим современникам, - не умеете ничего серьезно хотеть, за исключением, быть может, равенства. Даже и от него вы охотно отказались бы, если бы каждый из вас мог льстить себя мыслью, что он будет первый. Надо дать каждому надежду на возвышение. Необходимо всегда держать ваше тщеславие в напряженном состоянии. Суровость республиканского образа правления наскучила бы вам до смерти...".
   Свобода - только предлог. Свобода - потребность немногочисленного класса, привилегированного по природе, в силу более высоких способностей, чем какими обладают средние люди; следовательно этот класс можно принудить безнаказанно; равенство же, напротив того, нравится толпе. Эти глубокие размышления, заканчивающиеся практическими выводами в духе Маккиавеля, знакомят нас с одним из главнейших приемов наполеоновской политики.
   Гораздо более справедливые отзывы мы находим у немецких философов, за исключением Шопенгауэра, бросившего, как известно, такую фразу: "у других частей света имеются обезьяны; у Европы имеются французы". Но Шопенгауэр говорил гораздо худшие вещи о своих соотечественниках. Истинный обновитель немецкой философии, поклонник Руссо и французской революции, Кант29, не ограничился поверхностными наблюдениями; он проник вглубь и характеризовал французов как "в высшей степени сообщительных, не из расчета, а по непосредственной склонности", вежливых по натуре и воспитанию, особенно по отношению к иностранцам, словом, преисполненных "духа общественности". Отсюда - "радость при оказании услуги", "благорасположение и готовность помочь", "универсальная филантропия"; все это делает подобную нацию "в общем достойной любви". С своей стороны, француз "любит, вообще говоря, все нации"; так, например, "он уважает английскую нацию, тогда как англичанин, никогда не покидающий своей страны, вообще ненавидит и презирает француза". Еще Руссо сказал: "Франция, эта кроткая и доброжелательная нация, которую все ненавидят и которая ни к кому не питает ненависти". Обратной стороной медали, по мнению немецкого философа, являются "живость характера, не руководимая хорошо обдуманными принципами, и, несмотря на проницательный ум, легкомыслие (Leichtsinn)" действительно очень часто встречавшееся в ХVIII веке; затем "любовь к переменам, вследствие которой некоторые вещи не могут долго существовать единственно потому, что они или стары, или были чрезмерно восхваляемы"; наконец еще: "дух свободы, который увлекает своим порывом даже самый разум" и порождает в отношениях народа к государству "энтузиазм, способный поколебать все, переходящий все пределы".
   По мнению Канта, все главные заслуги и достоинства французской нации связаны с женщиной. "Во Франции, - говорит он, - женщина могла бы иметь более могущественное влияние на поведение мужчин, чем где-либо, побуждая их к благородным поступкам, если бы хоть немного заботились о поощрении этой национальной черты". Затем, сожалея, что французская женщина того времени не умела поддержать традиций Жанны д'Арк и Жанны Гашетт, он прибавляет: "жаль, что лилии не могут прясть". Тем не менее Кант верил в будущность женского влияния и в благотворное действие, какое женщина способна оказать на нашу национальную нравственность. В заключении он говорит: "за золото всего мира я не желал бы сказать того, что осмелился утверждать Руссо, а именно - что женщина всегда остается большим ребенком".
   Гран-Картрэ, пренебрегший свидетельством Канта, написал очень интересную книгу по поводу суждений немцев о Франции. Последние слишком часто довольствуются тем, что заимствуют у французских же писателей их отзывы о нашей стране, - прием, часто вводящий в заблуждение. Согласно замечанию Гран-Картрэ, немцы, не без некоторого основания обвиняющие французов в преувеличении, не принимают в расчет этого недостатка, когда они читают их и "самым добросовестным образом придерживаются буквального смысла, счастливые тем, что нашли документальное подтверждение их собственных взглядов". Словом, "они побивают французов их же оружием, что очень трудно было бы сделать по отношению к ним самим, так как у немцев существует превосходная привычка почти или даже совсем не критиковать самих себя". Берне сказал о своем времени: "Если Франция всегда ложно судила о Германии, если она даже вовсе не судила о ней, то глаза Германии были всегда устремлены на Францию, хотя это не помогало ей лучше узнать ее".
   Суждения Фридриха II, встречающиеся в его переписке с д'Аламбером и Вольтером, особенно интересны, хотя великий политик иногда немного излишне отождествляет французов с самим Вольтером. Фридрих пишет последнему 9 сентября 1739 г.: "Мне нравится приятная мания французов быть вечно в праздничном настроении; признаюсь, я с удовольствием думаю, что четыреста тысяч жителей большого города поглощены исключительно прелестями жизни, почти не зная ее неприятностей; это показывает, что эти четыреста тысяч людей счастливы". В 1741 году, во время первой силезской кампании он писал из Мольвица, когда граф Белль-Иль только что приехал к нему в качестве посла: "Маршал Белль-Иль прибыл сюда с свитой очень благоразумных людей. Я думаю, что на долю французов почти не осталось благоразумия после того, что получили на свою часть эти господа из посольства. В Германии считают за редкость увидеть француза, который не был бы совсем сумасшедшим. Таковы предубеждения одних наций по отношению к другим; некоторые гениальные люди умеют освободиться от них; но толпа всегда остается погрязшей в болото предрассудков". В апреле 1742 г., когда французы участвовали в кампании вместе с пруссаками, оп писал: "Ваши французы, сильно скучающие в Богемии, по-прежнему любезны и остроумны. Это, быть может, единственная нация, умеющая находить даже в несчастии источник шуток и веселья". Позднее, когда узнали, что прусский король вступил в отдельные переговоры с Марией Терезой, в Париже, как и в Версале, раздались всеобщие жалобы. Фридрих писал по этому поводу Вольтеру: "Меня очень мало беспокоят крики парижан: они всегда жужжат, как пчелы; их остроты - то же, что ругательства попугаев, а их суждения так же серьезны, как мнения сапажу о метафизических вопросах". Отступление французских войск было злополучно. Фридрих в Истории моего времени строго осуждает по поводу этого беспечность французов: "Во всякой другой стране, - пишет он, - подобное отступление вызвало бы всеобщее уныние; во Франции, где с важностью рассуждают о мелочах и легкомысленно относятся к крупным вещам, оно только вызвало смех и дало повод сочинить несколько шансонеток на маршала Бель-Иля". Но так как Вольтер писал ему, что не следует судить о французских воинах по событию в Линце, то Фридрих снова пишет на эту тему: "Наши северные народы не так изнежены, как западные; мужчины у нас менее женоподобны и вследствие этого мужественнее, более способны к труду и терпению и, говоря по правде, быть может, менее любезны. Та самая жизнь сибаритов, которую ведут в Париже и о которой вы отзываетесь с такими похвалами, погубила репутацию ваших войск и ваших генералов". Тем не менее Фридрих с восхищением говорит о французах, выигрывающих сражения с смертью на устах и совершающих бессмертные дела во время агонии.
   Фридрих пр

Категория: Книги | Добавил: Armush (25.11.2012)
Просмотров: 413 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа