первом веке Галлия дала Риму двух из его знаменитейших адвокатов: Монтануса из Нарбонны и Дониция Афера из Нима; последний был величайшим оратором из известных Квинтилиану; им же написана в Диалоге об ораторах прекрасная защита красноречия. Юлий Африканус, учитель Сентонжа, оспаривает у него пальму первенства. В IV столетии галлы торжествуют в литературе. Эвмен Отёнский и Озон Бордосский были знаменитейшими адвокатами своего времени; Озон был вместе с тем поэтом. Поэзия и красноречие, - вот две главные страсти Галлии. У Озона галльское происхождение проявляется очаровательными описаниями природы, одушевлением, с которым он говорит о реках и холмах своего отечества, о перевозчике, "поющем свои насмешливые припевы запоздавшим земледельцам". Было замечено также, что истинный галл обнаруживается в Озоне тем, что его поэзия, по существу своему, веселая. То же веселье и та же любовь к природе проявляются у великого христианского поэта Галлии, Павлина Бордосского, бывшего в 409 г. епископом в Ноле. Воспевая праздник св. Феликса, он воспевает возврат весны, который возвещается этим праздником, "ласточку в белом нагруднике, горлицу, сестру голубя, и щегленка, щебечущего в кустарнике". Его благочестие - "радостное и цветущее". Из серьезных родов литературы в Галлии всего более обнаруживается вкус к истории. Трог Помней принадлежал к школе Фукидида; Сульпиций Север уже обладал, по замечанию Гастона Буассье, уравновешенностью ума, ясным и плавным стилем, драматическим оборотом речи, добродушной иронией и уменьем живо и свободно высказать свое мнение - теми чертами, которыми стала отличаться потом французская литература20.
Принимая в соображение эту интеллектуальную деятельность, проявлявшуюся во всех школах Галлии, эти храмы, базилики и всякого рода монументы, воздвигавшиеся повсюду, цветущее состояние земледелия, богатые жатвы, деятельную торговлю, позволительно думать вместе с Фюстель де Куланжем, что весь этот умственный и физический труд вряд ли совместим с развращенностью нравов, о которой столько раз говорили, и что галло-римское общество, при всем его несовершенстве, представляло тогда собой "все, что было наиболее упорядоченного, интеллигентного и благородного в человечестве".
В начале V века галльский поэт, Рутилий Намациан, воспевал слияние галльской и римской души, участие побежденных в правах победителей, обращение всего мира в единое государство: Urbem fecisti guod prius orbis erat. Готовясь покинуть Рим, Рутилий, волнуемый радостью снова увидеть свою Галлию, встречает друга, также галла, и, обнимая его, уже думает, что наслаждается частью своего отечества: Dum videor patriae jam mihi parte frui.
Справедливо было сказано, что все галлы, подобно Рутилию, приобрели в конце концов два отечества: Рим и Галлию, из которых могли любить одно, не забывая о другом, могли пользоваться всей римской культурой, не изменяя своему национальному характеру. Отец охотно давал одному из своих сыновей галльское имя, а другому - римское, осуществляя таким образом в своей семье братский союз двух наций. Среди государств римской империи Галлия оставалась впрочем наиболее независимой по духу, так же как ее верность Риму была наиболее добровольной. Она сохранила свою оригинальность, имела свое собственное лицо, свою настоящую столицу, Лион, и своих императоров. "Было не в натуре галлов, - говорит один писатель III века, - переносить легкомысленных государей, недостойных римской добродетели или преданных разврату". Когда Галлия не создавала сама для себя Цезаря, Рим давал ей его в лице Констанция Хлора или Юлиана. Так примирялись сознание общего интереса и национальная гордость, игравшая всегда огромную роль в нашей истории21.
В общем, наши предки, иберо-кельто-германцы по крови, были латинизированы римским воспитанием; но влияние его не всегда было глубоко. Знаменитая "классическая" культура, значение которой преувеличено Тэном, имела бы поверхностное влияние, если бы она не встретила в жителях Франции известные врожденные способности, в которых не было ничего римского. Да и вообще, что можно представить себе более несходного, чем характеры трех наций, называемых "сестрами": Франции, Италии и Испании? Соединять их вместе под общим именем латинской расы и на основании некоторых недостатков, общих в настоящее время их воспитанию или религии, делать заключение о падении этой расы, - прием, в котором нет абсолютно ничего научного. Если мы оказались неолатинами лишь по собственному желанию и благодаря нашему воспитанию, то от нас зависит изменить это воспитание в том, что в нем есть ложного, и направить нашу волю к высшему идеалу.
Аналогичные же замечания можно было бы сделать по поводу роковых свойств кельтской крови, которые приписываются нам некоторыми антропологами. Возьмите для примера Ирландию и Шотландию и Валлис. Недостатки, в которых англичане упрекают кельтов-ирландцев, родственных галлам, хорошо известны: они непредусмотрительны, расточительны, непостоянны, легко увлекаются и так же легко впадают в уныние; всякое затруднение раздражает их, они переходят из одной крайности в другую; они слишком впечатлительны и страстны; их ум часто бывает поверхностным. Но объясняются ли эти недостатки, совместимые с высокими душевными качествами, единственно принадлежностью к кельтской расе? Нет, так как в состав ирландского народа входит почти столько же германского белокурого элемента, как и в состав английского или шотландского, а именно - около половины. Кроме того, этническая основа шотландцев такая же кельтическая, как и ирландцев, а между тем как мало они походят друг на друга! Дело в том, что Шотландия много выиграла от своего присоединения к Англии, вследствие чего кельтические и германские достоинства одновременно развивались у них более, чем недостатки; несмотря на равную пропорцию белокурого и смуглолицего элемента, традиции и воспитание дали у них перевес английскому складу ума. Ирландия же, вместо того чтобы выиграть, только потеряла от союза с Англией и находилась в состоянии настоящего рабства. Если бы Валлис, глубоко кельтический и галльский, не примкнул к реформации, его без сомнения постигла бы участь Ирландии; но расовая антипатия не усиливалась в этом случае религиозной. В ХVIII веке валлийцы покинули аристократическую, деспотическую и наполовину папистскую англиканскую церковь; они примкнули массами к методистам и приняли название валлийских пресвитерианцев. Таким образом они, по примеру шотландцев, бросились совсем в другое течение, чем их ирландские, а равно и французские братья. Отсюда видно, что следует думать о "фатальности" расы.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
ВЛИЯНИЕ ФРАНКОВ НА ХАРАКТЕР ГАЛЛОВ. ВЛИЯНИЕ КЛИМАТА
После влияния римского общества галльская раса подверглась влиянию франков; но необходимо хорошо понять характер этого влияния. В течение последних полутораста лет в умах историков нечувствительно укоренялось представление о римской империи как о чистейшем деспотизме со всей связанной с ним испорченностью, а о древней Германии - как о свободной "стране добродетели". Фюстелю де Куланж принадлежит та честь, что он показал, что первое из этих представлений "верно только на половину", а второе ложно. Подобно тому, говорит он, как воображали, что Англия была всегда мудрой, свободной и благоденствующей, создали также в своем воображении Германию, неизменно трудолюбивую, добродетельную и интеллигентную. Благодаря этому нашествие франков и германцев представлялось нам как возрождение нашей расы и даже всего человеческого рода. Немцы не преминули представить своих предков великими очистителями латинской развращенности, и мы в конце концов поверили им на слово. "Наши исторические теории, - говорит в заключение Фюстель де Куланж, - служат исходной точкой всех наших распрей; на этой почве выросли все наши ненависти". Франки и германцы не возродили и даже в сущности не преобразовали Галлии; они были так же развращены, как римляне, и, кроме того, их развращенность была варварской. Они не обладали "ни исключительными добродетелями, ни вполне оригинальными учреждениями". У них господствовала, так же как ранее и у галлов, родовая собственность; их так называемая политическая свобода - чистая иллюзия. Кроме того, они собственно не вторгались в Галлию; они проникали в нее небольшими толпами, "призывавшимися римлянами и немедленно же романизировавшимися". Галлы, которые вовсе не были порабощены римлянами, не были также третированы германцами, как низшая и рабская раса. "Германцы грабили и узурпировали, но не производили перемещения в массе собственности". Они ничего не изменяли ни в личных, ни в имущественных отношениях. Когда франки начинают господствовать и заменяют римское могущество своей монархией, римское право постоянно получает перевес над германским. Когда монархия франков оказывается бессильной обеспечить безопасность лиц, имущества и труда, начинают искать других гарантий, и в Галлии водворяется феодальный строй, так же как он возникал под влиянием аналогичных причин в предшествующих обществах. Этот строй, честь открытия которого немцы хотели приписать своим предкам, был не случайной особенностью средневековой Европы и чем-то "германским", но одной из нормальных и общих форм социального развития человечества22. Какое значение имеют тут расы? Истинное объяснение надо искать здесь в законах социологии.
Несмотря на известные преувеличения, в которых можно упрекнуть Фюстель де Куланжа, его основное положение остается верным, и мы должны именно в социологии (существование которой как отдельной науки, он, впрочем, не признавал) искать наиболее глубоких причин национального развития, составляющего часть общечеловеческого. Но с этой точки зрения германское влияние в Галлии имело действительно второстепенное значение. Фюстель де Куланж, так же как и другие историки, не принял, однако, в соображение этнического влияния франков. Именно потому, что они проникали в среду галлов мало-помалу и постепенно смешивались с населением, завоевывая его, так сказать, физиологически, они должны были внести новые элементы в состав французского народа. Белокурая и длинноголовая раса мало-помалу была ослаблена в нем и истощена как военными экспедициями, так и быстрым размножением массы брахицефалов, кельто-славян. Франки, подобно норманнам, только поддержали или усилили пропорцию долихоцефалов во Франции, но этим они, быть может, избавили нас от слишком кельтического темперамента. Их кровь, вероятно, усилила дозу энергии, инициативы, серьезности и твердости, входившую в состав галльского характера.
На основании многочисленных останков, собранных в меровингских кладбищах, можно заключить, что франки были высокого роста, массивного телосложения, с очень развитыми мускулами. Черты их лица были иногда грубы, а самые лица немного широки и приплюснуты, скулы довольно выдающиеся, орбиты глаз углублены и низки, носовые отверстия шире, чем у какого-либо другого европейского народа, за исключением финнов и лапландцев. Они очень длинноголовы; их тип встречается на берегах Эльбы; его можно проследить на восток до Галиции. Галлы, также очень длинноголовые, имели большую черепную вместимость, а их лица и носовые отверстия были уже; они походили на фризов.
Быть может, не безопасно было бы изменить пропорцию этих трех своего рода химических эквивалентов, какими являлись кельтская кровь, германская и средиземноморская. Физиологическая гармония расы обусловила умственную гармонию. Мы должны избегать двойной ошибки: приписывать римлянам этническое влияние на наш национальный характер, в то время как им принадлежит только умственное и политическое влияние; и приписывать франкам или германцам значительное моральное и социальное воздействие на Галлию, тогда как за ними следует признать главным образом этническое влияние, проявлявшееся впрочем в довольно узких пределах.
Влияние французского климата вполне соответствовало влиянию расовых элементов. Не слишком холодное и не слишком жаркое небо должно было благоприятствовать нервно сангвиническому темпераменту, страстному и в то же время уравновешенному, в котором флегматический элемент сообщает некоторую неустойчивость воле, а серьезность северянина уравновешивается живостью южанина.
У шестиугольника, составлявшего Галлию, три стороны омываются морем, а три другие - континентальные; одна из последних, всегда открытая, держала Галлию в постоянной тревоге и мешала ей замкнуться в себя. Климат Галлии представлял также шесть различных оттенков, начиная с влажного климата Бретани и сурового климата Арденн и кончая сухим и солнечным климатом Прованса. Таким образом, Галлия подвергалась влиянию двух морей, одного туманного и другого - всегда голубого, так же как влиянию горного воздуха и воздуха равнин. При всех других равных условиях, такого рода климатические условия благоприятствуют развитию уравновешенного расового характера. В общем, это - умеренный климат, средний между северным и южным, так же как сама Галлия служила соединительным звеном между германскими или англосаксонскими и латинскими народами. Ее внутренняя разнохарактерность не лишена, однако, единства и имеет свой центр тяжести. Три ее главных речных бассейна с соответствующими тремя низменностями, которые сравнивали с тремя колыбелями народов, сообщаются между собой легко переходимыми горными перешейками. Лион, а затем Париж должны были сделаться главными центрами экономической и политической жизни. Если принять во внимание, наконец, что раса белокурых долихоцефалов, по-видимому преимущественно океаническая, раса смуглых брахицефалов - континентальная и горная, а колыбелью расы смуглых долихоцефалов служит Средиземное море, то легко будет заметить естественную гармонию между почвой и климатом, с одной стороны, и этими тремя этническими группами, с другой, так же как понять возможность обращения этой тройственности в единство. Еще древние восхищались географическим положением Галлии. "Можно подумать, - говорит Страбон, которого нельзя считать плохим пророком, - что божественное предвидение воздвигло эти цепи гор, сблизило эти моря и направило течение этих рек, чтобы сделать когда-нибудь из Галлии самое цветущее место в мире".
Это смешение климатов, из которых ни один не отличался крайней резкостью, и это смешение рас, из которых ни одна не пользовалась исключительным и безусловным влиянием, избавляло Галлию, более чем какую-либо другую страну, от роковых, непреодолимых последствий чисто физического характера, обусловленных географической средой или этническим происхождением; в то же время она была доступна всем влияниям в духовной области и сделалась страной общественности по преимуществу. При ее универсальных способностях, она восприняла все идеи, уже приобретенные человечеством, и затем, в свою очередь, проявила инициативу и творческую деятельность.
КНИГА ТРЕТЬЯ
ФРАНЦУЗСКИЙ ХАРАКТЕР
ГЛАВА ПЕРВАЯ
ПСИХОЛОГИЯ ФРАНЦУЗСКОГО УМА
Попытаемся выяснить истинную историческое лицо французского ума со всеми его достоинствами и недостатками, и постараемся определить, изменилось ли оно в настоящее время.
С точки зрения впечатлительности, мы по-прежнему остаемся легко возбуждаемой нацией, о которой говорил Страбон, и немцы упрекают нас за нашу Erregbarkeit. Это - вопрос темперамента. Физиологическое объяснение этого факта надо, по-видимому, искать в крайней, наследственной напряженности нервов и чувственных центров. Прибавим к этому, что у нервных сангвиников замечается врожденная жажда ко всем возбуждениям приятного характера и физическое отвращение ко всем тягостным и угнетающим впечатлениям. Можно поэтому ожидать, что у французов чувства, возбуждающие и усиливающие жизненную деятельность, будут играть преобладающую роль, в ущерб чувствам, останавливающим или задерживающим порыв и требующим усилия, а в особенности ведущим к более или менее продолжительному понижению жизнедеятельности. Вследствие этого мы, подобно нашим предкам, всегда легко доступны удовольствию и радости во всех их формах, преимущественно же наиболее непосредственных и не требующих усилий. В общем, мы остались менее способными к сосредоточенной страсти, нежели к восторженному порыву; я понимаю под последним быстрое и иногда скоропреходящее возбуждение под влиянием какой-либо великой идеи и вызываемого ею чувства. Измените идею и дайте уму другое направление, представивши новые соображения, и направление чувства также изменится, потому что оно было не столько проявлением внутреннего бытия, сколько результатом идейного стимула.
Второй чертой французской впечатлительности является и до настоящего времени ее центробежный, экспансивный характер; это, по-видимому, главным образом кельтское свойство. Впрочем оно довольно часто встречается у нервно-сангвинического темперамента, который характеризуется не замкнутостью и интенсивностью чувства, а скорее стремлением к его израсходованию, его внешнему проявлению. Отсюда можно вывести важное следствие. Соедините вместе большое число людей, обладающих такого рода впечатлительностью, требующей внешнего исхода, необходимым результатом этого будет их быстрое и интенсивное воздействие друг на друга; это значит, что между ними быстро установится взаимная симпатия, и все эти люди будут охвачены одними и теми же чувствами. Сильное развитие социального инстинкта во Франции, без сомнения, объясняется также интеллектуальными и историческими причинами, но его первоначальнй зародыш следует искать, по нашему мнению, в быстрой заразительности экспансивной чувствительности, при которой способность поддаваться влиянию и оказывать влияние на других доходит до высшей степени. В самом деле, существует ли на свете народ, на которого сильнее бы влияла коллективная жизнь, чем на французов, постоянно ощущающих потребность в общении и гармонии с окружающими? Одиночество тяготит нас: единение составляет нашу силу и в то же время наше счастье. Мы не способны думать, чувствовать и наслаждаться в одиночку; мы не можем отделить довольства других от нашего собственного. Вследствие этого мы часто имеем наивность предполагать, что то, что делает счастливыми нас, способно осчастливить мир, и что все человечество должно думать и чувствовать, как Франция. Отсюда наш прозелитизм, заразительный характер нашего ума, часто увлекающего другие нации, несмотря на прирожденную флегму одних из них н на недоверчивую осторожность других. Обратную сторону этого свойства составляет известная доброжелательная тирания по отношению к окружающим, заставляющая нас во что бы то ни стало добиваться, чтобы они разделяли наши чувства и мысли. Часто также те из нас, кто обладает менее властной натурой, выбирают наиболее краткий путь и, недолго думая, начинают сами разделять мысли и чувства других.
Народы бывают оптимистами, когда они обладают очень развитым мускульно-сангвиническим темпераментом, а также когда они окружены веселой, радующей сердце природой; они склонны тогда жертвовать будущим, в котором они никогда не сомневаются, ради настоящего момента. Эти черты характера часто встречаются во Франции и теперь. Вместе с хорошим расположением духа мы легко проникаемся надеждой, верим в себя, во всех и во все. Француз любит смеяться. Впрочем веселость в высшей степени общественное чувство. Она предполагает два условия: во-первых, преобладание экспансивности над сосредоточенностью; немец и англосакс не отличаются смешливостью; второе условие - возможность смеяться и даже смеяться над другими, не опасаясь с их стороны злопамятства и мести; иногда шутки обходятся слишком дорого; испанец и итальянец не любят смеяться.
Воля сохранила у французского народа тот порывистый, центробежный и прямолинейный характер, каким она отличалась уже у галлов. Физиолог сказал бы, что импульсивный механизм берет в нем верх над задерживающим. Как и у наших предков, храбрость часто доходит у нас до дерзости, а любовь к свободе до недисциплинированности; но так как наша воля проявляется скорее в виде внезапных порывов, нежели медленных усилий, то мы скоро устаем хотеть и в конце концов возвращаемся к заведенному порядку, к повседневной рутине. Недостаток непосредственной воли заключается в чрезмерной внезапности решений, отсюда иногда то легкомыслие и сумасбродство, в которых нас упрекают. Зато наша непосредственная и экспансивная воля имеет то преимущество, что всегда следуя первому движению, приводит к правдивости. Притворство требует размышления и сдержанности; хитрые планы предполагают предусмотрительность и настойчивость; нам недостает этих способностей. Француз, согласно своему традиционному типу, искренен и откровенен по темпераменту. Одно воображение или желание блеснуть перед толпой может заставить его более или менее сознательно извратить истину: он фантазирует и прикрашивает; чаще всего это не расчет, а избыток веселья. Он всегда немного гасконец, даже когда по происхождению кельт или франк.
У натур, характеризующихся живой впечатлительностью и порывистой волей, можно ожидать встретить ум также решительный и прямолинейный, который, подобно лучу света, устремляется вперед, не оглядываясь вокруг себя. Наше первое интеллектуальное качество - понятливость. Оно имеет свои достоинства и недостатки; ею обусловливается быстрота усвоения, но последнее иногда бывает недостаточно прочно; она сообщает уму как бы ковкость, которая при изменчивых обстоятельствах может влечь за собой непостоянство; она иногда мешает также углубляться в подробности, позволяя слишком быстро схватить общие стороны. Сент-Эвремон говорил: "Нет ничего недоступного уму француза, лишь бы он захотел дать себе труд подумать"; но он, по природе своей, мало склонен к этому: уверенный в гибкости своего ума, всегда торопящийся достигнуть цели, он произносит слишком поспешные суждения. Если последние редко бывают не верны во всех частях, то они часто неполны и односторонни. А так как сторона, наиболее доступная первому взгляду - внешняя, то нельзя удивляться, что средние умы во Франции часто оказываются поверхностными. Их спасает верность и точность первого взгляда, позволяющие в одно мгновение разглядеть то, для чего более тяжеловесному уму потребовался бы час.
В умах, отличающихся быстротой и понятливостью, любовь к ясности является неизбежно: все туманное составляет для них препятствие, стесняет их естественный размах и потому антипатично им. Равным образом, круг идей, благоприятствующих их естественным свойствам, должен особенно нравиться им. Французы особенно склонны ко всякому упрощению. Эта любовь к упрощению в свою очередь вполне согласуется с отвлеченными и общими идеями, имеющими в наших глазах еще и то преимущество, что они наиболее легко передаваемы и, так сказать, наиболее социальны. Мы любим ясность до того, что устраняем все, что может лишь наводить на мысль; неопределенное, смутное представление не имеет для нас никакой цены, хотя бы оно вызывало известные чувства и даже зачатки идеи. "Истина, - сказал Паскаль, - тонкое острие"; только это острие и ценится нами. Это было бы хорошо, если бы мы всегда могли точно попасть в математическую точку; но для всякого несовершенного ума неопределенная и широкая идея часто заключает в себе больше истины, чем точная и узкая.
Свойствами ощущения и чувств определяется характер воображения: француз, вообще говоря, лишен сильного воображения. Его внутреннее зрение не отличается интенсивностью, доходящей до галлюцинации, и неистощимой фантазией германского и англосаксонского ума: это скорее интеллектуальное и отдаленное представление, чем конкретное воспроизведение, соприкосновение с непосредственной действительностью и обладание ей. Склонный к выводам и построениям, наш ум отличается не столько способностью восстанавливать в воображении действительность, сколько открывать возможное или необходимое сцепление явлений. Другими словами, это - логическое и комбинирующее воображение, находящее удовольствие в том, что было названо отвлеченным абрисом жизни. Шатобриан, Гюго, Флобер и 3оля - исключения среди нас. Мы более рассуждаем, нежели воображаем, и мы всего лучше рисуем в нашем воображении не внешний, а внутренний мир чувств и особенно идей.
Любовь к рассуждению часто мешает наблюдению. Сказанное Миллем об Огюсте Конте приложимо ко многим французам: "Он так хорошо сцепляет свои аргументы, что заставляет принимать за доказанную истину доведенную до совершенства связность и логическую устойчивость его системы. Эта способность к систематизации, к извлечению из основного принципа его наиболее отдаленных последствий и сопровождающая их ясность изложения кажутся мне преобладающими свойствами всех хороших французских писателей. Они связаны также с их отличительным недостатком, представляющимся мне в следующем виде: они до такой степени удовлетворяются ясностью, с какой их заключения вытекают из их основных посылок, что не останавливаются на сопоставлении этих заключений с реальными фактами... и я думаю, что этот именно недостаток позволил Конту придать своим идеям такую систематичность и связность, что они принимают вид позитивной науки".
Характер чувствительности и воли определяет собой не только форму и естественные свойства ума, но также и выбор предметов, на которые направляется мысль: можно поэтому предвидеть, что французскому уму наиболее отвечают общественные и гуманитарные идеи. В применении к обществу, общие идеи становятся возвышенными и великодушными; они-то именно и имели всегда во Франции наиболее шансов на успех. Гейст и Лазарус, занимавшиеся психологией народов, констатировали эту склонность отрываться от своей личности ради идеи, иногда даже ради "идейного существа". Мы все представляем себе и всего желаем, без сомнения, не в форме вечного, как Спиноза, но, по меньшей мере, в форме универсального. Ради этого мы подвергаем наши идеи тройной операции: немедленно же по их зарождении мы объективируем их на основании того картезьянского и французского принципа, что "все ясно мыслимое истинно"; затем, так как всякая истина должна быть универсальной, мы возводим наши идеи в законы; наконец, так как сама всеобщность неполна, если не охватывает собой фактов, мы обращаем наши идеи в действия. Эта потребность в объективной реализации - настоятельна; наше интеллектуальное нетерпение не мирится ни с какими компромиссами. Мы никогда не удовлетворяемся одним платоническим созерцанием: мы догматичны и вместе с тем практичны. Когда наш догмат оказывается истинным, получается наилучшая возможная комбинация, и мы способны тогда на великие дела; но если, на несчастие, наши раз суждения ложны, мы идем до последних пределов нашего заблуждения и в конце концов разбиваем лбы о неумолимую действительность.
Эти врожденные свойства расы в соединении с латинской культурой должны были повести к французскому рационализму. Уже у римлян "рассудок" играл руководящую роль, приняв у них форму универсального законодательства; но там это делалось с целью господства: римский космополитизм гораздо более заставлял мир служить Риму, нежели Рим миру. Католицизм поднялся на более общечеловеческую точку зрения. Наконец, под действием римского и христианского влияния, Франция оказалась способной поставить рационализм на его высшую ступень, отделив его от политических и религиозных интересов и придав ему философское значение. Французский рационализм основан на убеждении, что в мире действительности все доступно пониманию, если не для настоящей несовершенной науки, то, по крайней мере, для будущей. Немецкий ум, напротив того, всюду усматривает нечто недоступное пониманию и предполагает, что этим нечто можно овладеть лишь чувством и волей; он допускает в мире действительного внелогическое или нечто, стоящее выше логики. Ниже разума стоит нечто более основное, а именно - природа; отсюда германский натурализм; выше разума, стоит божественное; отсюда германский мистицизм. Кроме того, так как стоящее ниже и выше разума сливается в один непроницаемый мрак, то в конце концов натурализм и мистицизм также сливаются в германском уме. Французскому уму, напротив того, чужды натурализм и мистицизм; не удовлетворяясь грубым и темным фактом, он не удовлетворяется также и еще более туманными чувством и верой; он более всего любит разум и аргументы.
Немцы и англичане горячо упрекают французов за их веру в идеал, в рациональную организацию общества, за их любовь к идеям, а особенно - ясным и отчетливым. Этого рода упреки нашли отголосок в Ренане и Тэне. По их мнению, человек, обладающий одними ясными идеями, никогда не постигнет ничего в сфере жизни и общества, где преобразования совершаются глухо и смутно и где необходимые действия не всегда могут быть обоснованы доказательствами. Без сомнения; но одно дело довольствоваться в области науки или жизни уже имеющимися ясными идеями, не ища ничего более, и другое дело - добиваться ясности даже в самых туманных областях и желать все увидеть при ярком свете. Все простое и ясное находится не на поверхности, а на самой глубине; осуждению должна подвергнуться не эта истинная, а та мнимая ясность, которой наша нация несомненно слишком часто довольствуется. Полурешение кажется ей яснее полного решения, и она думает, что поняла часть, не успевши понять всего; это - двойная иллюзия, являющаяся результатом французского нетерпения и особенно опасная в сфере общественной жизни. Мы могли бы с еще большим основанием, нежели немец Гёте, вскричать: "Света, более света!23".
Разум "необходимо стремится к единству", как говорил Платон. Наша любовь к единству еще более сближает нас с древними, а особенно с римлянами, которые развили ее в нас. Она порождает известную интеллектуальную нетерпимость по отношению ко всему, что отдаляется от господствующего мнения, а иногда даже и от нашего собственного, которое мы естественно склонны признавать единственно рациональным. Наш ум по инстинкту доктринерский. К счастью, наше стремление приобрести симпатию других заставляет нас делать им многие уступки.
Предположите умственные свойства французов достигнувшими высшей степени развития, и вы получите ту способность анализа, которая иногда разрешает самые запутанные вопросы, не уступает в утонченности самим явлениям, разлагает их на элементы, доступные пониманию, определяет их, классифицирует и подводит под ярмо законов. Вы получите также тот талант дедукции, который позволяет следить за развертывающеюся нитью аргументации через все лабиринты, не упуская ни одного звена из цепи причин и следствий; вы получите диалектику, напоминающую диалектику греков, но более здравомыслящую и менее софистическую. Вы получите, наконец, дар упрощать действительность, сводя ее, как делают математики, к ее существенным элементам и получая таким образом ее верное, хотя и отвлеченное воспроизведение, яркую проекцию на плоскость нашего ума. Присоедините к этому умению разложить на составные элементы и объяснить существующее еще более редкую способность угадать возможное и долженствующее быть, и вы получите способность математического и логического творчества, так часто встречавшуюся во Франции. Математика всегда была одной из наук, в которой Франция особенно отличалась; даже и теперь наша школа геометров стоит в первом ряду. Геометрический ум не мешает умственной утонченности: разве не были Декарт и Паскаль одновременно строгими математиками и тонкими мыслителями? Способностью открывать соотношения, характеризующей французский ум, объясняется, что мы находим удовольствие в том, чтобы играть самими идеями, комбинировать их на тысячи ладов, находить то гармонию, то противоречие между ними. Если найденное соотношение одновременно точно и неожиданно, то в этой способности уловить нечто трудноуловимое и выразить его в изысканной форме заключается наше остроумие. В германском или британском юморе с его едкостью и горечью выражается скорее независимость чувства и воли, противопоставляющих себя другим; французское остроумие более интеллектуального характера, и даже в его язвительности больше бескорыстия: это не столько столкновение личностей, сколько столкновение идей, сопровождающееся блестящими искрами. Когда сюда вносится личный элемент, он принимает форму светского тщеславия; это - желание нравиться другим, забавляя их.
Уменьшите глубину и широту французского ума, но оставьте ему его ясность и точность, и вы получите здравый смысл, одновременно теоретический и практический, у одних изощренный, тогда как у многих других отличающийся тупостью. Враг всего рискованного, а также слишком низменного, здравый смысл составляет, по-видимому, скорее свойство кельто-славянских масс, чем германо-скандинавской расы и даже расы Средиземного моря; вследствие этого он особенно часто встречается среди наших крестьян и нашей буржуазии; он хорошо согласуется с постоянными заботами о положительных и непосредственных интересах. Прибавим к этому, что здравый смысл слишком часто вредит оригинальности. "Всякий дерзающий во Франции думать и действовать иначе, чем все остальные, - говорит Гете, - должен обладать большим мужеством. Ни у одного народа не развито в такой степени чувство и боязнь смешного; малейшее отступление от гармонической, а иногда и от условной формы оскорбляет его вкус". Все слишком индивидуальное кажется эксцентричным и как бы проникнутым эгоизмом нашему в высшей степени общественному уму.
В литературе и искусствах впечатлительность, уравновешенная разумом, составляет вкус, а вкус имеет своим последствием критическое чувство. Всем известна французская проницательность, когда дело идет о том, чтобы выяснить достоинства и недостатки произведения, приняв за основу не личную фантазию, а общий разум и общие условия общественной жизни.
Таковы традиционные черты французского ума. Мода, всегда властвующая над нами, может вызвать у нас увлечение то славянским, то скандинавским направлением ума, и мы становимся более доступными чуждым идеям и чувствам, но в глубине мы всегда остаемся французами.
ГЛАВА ВТОРАЯ
ФРАНЦУЗСКИЙ ЯЗЫК И ФРАНЦУЗСКИЙ ХАРАКТЕР
Язык данного народа так же связан с его характером, как черты лица с характером индивидуума: у филологии есть свое лицо.
Французский ум отпечатался на языке, полученном от римлян. Освободившись от своих торжественных форм, этот легкий и гибкий язык стал вполне приспособленным к мысли, слову и действию24.
Стараясь объяснить успешную пропаганду французских либеральных и республиканских идей в Европе после революции, Жозеф до Мэстр видел в самом строении нашего языка одну из главных причин заразительности этой демократической пропаганды. "Так, как нация, - говорил он, - не может получить миссии, не будучи снабжена орудием для ее выполнения, то вы получили это орудие в форме вашего языка, которому вы гораздо более обязаны вашим господством, чем вашим армиям, хотя они потрясли вселенную". Кому не знакомы страницы Ривароля, на которых он говорит об универсальности и ясности нашего языка. "Другие языки, - читаем мы у него, - были бы способны передавать и предсказания оракулов, наш же язык дискредитировал бы их". Вместо предсказаний наш язык более удобен для формулирования естественных и человеческих законов: это самый научный и юридический из языков. Разве его не предпочитали всем другим, когда шло дело о редактировании трактатов и законов?
Потребность в наречии, наиболее пригодном для общественных сношений, была одной из причин, сделавшей французский язык до такой степени аналитическим, а вследствие этого точным, что всякая фальшь слышна в нем, как на хорошо настроенном инструменте. Это - язык, на котором всего труднее плохо мыслить и хорошо писать. Француз выражает отдельными словами не только главные мысли, но и все второстепенные идеи, часто даже простые указания соотношений. Таким образом мысль развивается скорее в ее логическом порядке, нежели следует настроению говорящего. Расположение слов определяется не личным чувством и не капризом воли, под влиянием которых могли бы выдвигаться вперед то одни, то другие слова, изменяя непрерывно перспективу картины: логика предписывает свои законы, запрещает обратную перестановку, отвергает даже составные слова и неологизмы, позволяющие писателю создавать свой собственный язык. В силу исключительной привилегии, французский язык один остался верен прямому логическому порядку, чужд смелых нововведений, вызываемых капризом чувства и страсти; он позволяет без сомнения маскировать это рациональное строение речи путем самых разнообразных оборотов и всех ресурсов стилистики, но он всегда требует, чтобы оно существовало: "Тщетно страсти волнуют нас и понуждают сообразоваться с ходом ощущений; французский синтаксис непоколебим". Можно было бы сказать, что французский язык образовался по законам элементарной геометрии, построенной на прямой линии, между тем как остальные языки складывались по формулам кривых и их бесконечных видоизменений. Отсюда - эта ясность нашей прозы, представляющая резкий контраст с туманностью прозы других языков и делающая французскую прозу как бы точным "измерительным прибором" для выражения истин. Все прошедшее через французский язык становится доступным всемирной республике умов. Даже чувство проникает в него только через посредство идеи и обязано ограничиться оттенками большей частью интеллектуального характера. Даже при выражении самых индивидуальных мыслей французский язык требует известного рода безличности и как бы доли универсальной симпатии. Он требует подъема на известную высоту с обширными и светлыми горизонтами по сторонам. Отсюда - это чрезмерное отвращение к столь дорогим для германского сердца "ноктюрнам" и "трансцендентальному свету луны"; отсюда также эта боязнь слишком резких или просто слишком сильных и слишком сжатых выражений, всего, что имеет дикий и грубый, а потому противообщественный оттенок. Нашему языку свойственно "приличие" и мягкость.
Но действительно ли он обладает той степенью безусловной "объективности", какая ему обыкновенно приписывается? Нет, потому что, хотя мы и не вносим в изображаемые объекты наших "субъективных" страстей, но мы придаем им известную логическую и эстетическую форму, не всегда гармонирующую с реальной основой. Действительно, наш язык не пользуется исключительно одними указанными нами аналитическими приемами; ему свойствен также особого рода синтез, на который не обращали достаточно внимания, и который состоит в слишком прямолинейном характере, придаваемом французскими писателями идеям. Желая выразить известные вещи, мы начинаем с их упрощения, хотя бы в действительности они были сложны (и даже преимущественно, когда они сложны); затем мы располагаем их в симметрическом порядке, являющемся уже нашим собственным изобретением. Мы строим нашу фразу не из готового естественного материала, а придаем этому материалу удобопонятную и изящную форму. Словом, мы являемся в построении наших фраз логиками и артистами; вместо того, чтобы брать все, что предлагает нам действительность, мы выбираем наиболее правильное или прекрасное; вместо того, чтобы быть рабами действительности, мы идеализируем ее на свой манер. Отсюда до пользования и злоупотреблений абстрактной логикой и риторикой один шаг; тогда-то, по чисто французскому выражению Бюффона, "стиль является человеком", вместо того чтобы быть самой вещью, непосредственно представляющейся уму. Это неудобство чувствуется в философии и моральных науках более, чем в чем-нибудь другом. Это - обратная сторона наших положительных качеств: ясности, точности, меры и изящества.
Если ум народа воплощается в его языке, и если последний, в свою очередь, увековечивает ум народа; если правда, как замечает Гартманн, что "формы национального языка управляют движениями мысли", то легко понять, какое влияние должен был оказывать на французскую нацию ее язык, являющийся сам по себе целой школой25.
Существуют тяжеловесные языки, позволяющие мысли влачиться по земле; существуют языки, заставляющие мысль выпрямляться и даже стремиться в высшие области, как бы придавая ей крылья. Эти крылья могут иметь больший иди меньший размах, могут быть могучими у великих мыслителей и легкими у остроумных людей; но во всяком случае они поднимают нас от земли. Язык народа составляет уже искусство, в котором проявляются его артистические свойства. Французский язык, одновременно здравомыслящий и остроумный, правильный и гибкий, соединяющий живость с достоинством, естественность с изяществом, остался не без влияния на поддержание тех свойств, которые французский народ всегда обнаруживал в своих художественных произведениях и даже в промышленности: я имею в виду, прежде всего, вкус, вносимый им во все свои произведения и представляющий собой не что иное, как рассудок, регулирующий свободу, не порабощая ее, своего рода справедливость по отношению к неодушевленным предметам, воздающую каждому из них должное и отводящую им подобающее место; затем - грацию, тайна которой известна французам более, чем другим народам, и которая является самопроизвольным выражением любящего и доброжелательного чувства свободы и общественности, чуждающиеся всякого условия, принужденности и резкости; наконец - эту заботу об изяществе, проявляемую нашими простыми рабочими, особенно парижскими, во всех их работах, превосходство которых неоспоримо; эта благородная забота не позволяет им жертвовать прекрасным ради полезного или дешевого, достоинством ради удобства, умственной свободой ради слепого машинного труда, почетным искусством ради выгод индустриализма. Не есть ли это новое доказательство духовного бескорыстия, свойственного нации и пробуждающего артиста даже в самом скромном ремесленнике? Таким образом, путем искусств и промышленности, также, как путем национального языка, каждый воспринимает и передает мысль всех; происходит воспитание целого народа, посвящение каждого в то, что является универсальным и общечеловеческим, распространяется вера во всемогущество истинного и справедливого.
В последнее время у наших писателей замечается нечто вроде реакции, слишком часто впадающей в крайность обнаруживается стремление сделать наше наречие более гибким, менее прямолинейным, иногда придавая ему более конкретности, иногда внося в него символизм. Не смотря на смешные стороны недавних попыток этого рода, нельзя не признать законности подобного стремления. Наш язык еще достаточно прочен, чтобы не бояться даже писателей, называющих себя "декадентами". Связанный с римскими традициями чудной преемственной цепью, которую можно проследить через все века, он обладает бесчисленными наследственными правами; никакая ночь 4 августа не уничтожила их, а наши лучшие писатели ревниво оберегают их от внутренних варваров.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
ФРАНЦУЗСКИЙ ХАРАКТЕР В СВЯЗИ С РЕЛИГИЕЙ, ФИЛОСОФИЕЙ И ПОЛИТИКОЙ
"Каков человек, таков его Бог"; это изречение, часто неприложимое к отдельным лицам, гораздо вернее по отношению к народам, особенно когда они сами являются творцами своих религий; но даже когда религия занесена извне, они всегда изменяют ее по своему подобию. Перенесенное в Грецию, христианство эллинизируется и принимает метафизический характер: созерцательная мысль углубляется в тайны, между тем как душа может оставаться холодной, а сердце безжизненным; на самых верхних ступенях, это - чистый разум со всеми диалектическими утонченностями. Перенесенное в Рим, христианство романизуется, обращаясь в теократическую организацию, в настоящую священническую "империю" с первосвященником во главе; является безусловное подчинение авторитету, дисциплина, ритуал, целый кодекс строгого формализма. В Германии христианство стремится углубиться внутрь: греческий догмат теряет свой спекулятивный характер; римская иерархия - свою административную централизацию, религиозный индивидуализм сосредоточивается в самом себе. Во Франции, хотя она имеет также своих великих мистиков, христианство приняло форму общественной религии и общественной морали. Католицизм был особенно пригоден для такой трансформации. Действительно, он не оставляет индивидууму полной свободы и относится с недоверием к чисто личному религиозному вдохновению; он не доверяет даже единичной совести и откровениям, обращенным к индивидууму; общее правило должно, в его глазах, стоять выше всего остального; он считает самым главным согласие каждого с универсальной церковью. Приняв католицизм, Франция сделала его более внутренним и моральным, чем в Италии; но вместе с тем направила его в сторону общественной жизни, справедливости, права, братства и милосердия. Во Франции, главным образом, развилось рыцарство, так хорошо отвечавшее характеру самой нации; из Франции исходил порыв крестовых походов с целью освобождения угнетенных христиан. Наш девиз: gesta Dei per Francos и титул "старшей дочери церкви" хорошо указывают на экспансивный, деятельный и как бы центробежный характер религиозного чувства в нашей стране. Позднее, впрочем, французам пришлось бороться с религией с тем же увлечением, с каким они защищали ее. Критикуя догматы, они руководились отвлеченным и формальным "разумом", "логикой чистого разума"; вместо того, чтобы иметь в виду всего человека, с его чувствами, моральными свойствами, эстетическими и религиозными интуициями, они брали исключительно его ум и хотели его полного удовлетворения. Германец склонен думать, что в том, что было священно для его отцов, скрывается какая-то драгоценная истина, - "даже когда его ум не способен познать ее", прибавляет один немец; для француза никакие религиозные традиции не священны, как таковые. Полумеры, переходные ступени, компромиссы не свойственны ему; он идет прямо к цели. Один англичанин справедливо заметил, что если француз отрывается от церкви, то только для того, чтобы принять другую религию, также социального характера: религию чести. Это также очень простой кодекс, которому подчиняет человека общество, не оставляя личной совести безусловной свободы оценки, заставляя ее сообразоваться с правилами морали, как ее понимают все, с "мнением" "порядочных людей". Это чувство чести, а особенно коллективной, настолько сильно во Франции, что в ней часто люди жертвовали собой ради идеи, ложные стороны которой они сознавали или предчувствовали, как например, дворяне времен революции. Французы, говорит Гиллебранд, всегда заняты другими и всем обществом; "разделенные на партии, они тесно связаны, как народ".
Философия во Франции также не могла не оказаться преимущественно интеллектуальной и рационалистической. Она не останавливается ни на мелких фактах, тщательно классифицированных, ни на "аргументах сердца, не понятных для разума". У французов, любящих ясные и логические концепции, мистицизм и реализм исключают один другой. В Англии они часто уживаются рядом в одном уме: первый ограничивается областью чувства; второй оставляет себе философские умозрения и область действия. В Германии мистицизм и реализм сливаются друг с другом: реальное становится мистическим, сила становится правом, успех оказывается Божьим судом, природа и история - развитием абсолютного духа. Для немецкой метафизики реальное - рационально; для немецкой теологии реальное - божественно. Этого рода душевные состояния чужды французам, и они даже с трудом понимают их. Когда Декарт хочет перестроить заново философию, льстя себя тем, что он все ниспроверг; когда, оставшись один перед лицом своей мысли (т. е., в сущности, мысли всего человечества, воплощенной в языке), он предполагает, что даже не знает, были ли люди до него; когда он выступает затем на завоевание "ясных" идей, которые, как мы видели, являлись для него, в силу этого самого, истинными, идей "отдельных", "простых" и "общих"; когда он связывает их звеньями строгой логики, предпочитая строить и воображать, а не наблюдать, "предполагая везде порядок", даже там, где он невидим, - Декарт выказывает себя вполне французом. То, что он сделал в области философии, было