е или менее подходящем месте черновых тетрадей, пусть зачеркнутую и перемаранную, букву Р. Но такой буквы не оказалось, и потому он предпочитает заподозрить Пушкина в сознательной мистификации.
Нескромность, совершенная Булгариным, была еще свежа в памяти, когда Пушкин писал к Дельвигу. К тому же отрывок из этого письма, на сей раз повидимому с разрешения автора, появился в "Северных Цветах" 1826 года. И Щеголеву - "совершенно ясен тот смысел, который поэт влагал в это известие для читателей, для знакомых и друзей. Раньше, по слухам и по публикации Булгарина, мысль любопытного могла бы обратиться на одну из сестер Раевских. Но теперь сам Пушкин обозначил фамилию этой женщины неожиданной буквой К., да кроме того прибавил, что рассказ о фонтане он слышал еще до посещения Бахчисарая или Крыма".
По этому поводу необходимо заметить, что если уж брать под подозрение искренность Пушкина, то с равным или даже с большим правом можно заподозрить сообщения, сделанные в переписке с Бестужевым, и особенно в последнем письме, которое дает Щеголеву главный аргумент в пользу его теории. Бестужев не был близким другом Пушкина. Во всяком случае он стоял от него гораздо дальше, чем Дельвиг, и мог рассчитывать на меньшую откровенность со стороны поэта. Издатели "Полярной Звезды" - Бестужев и Рылеев, около которых в описываемое время постоянно терся Булгарин, уже успели допустить целый ряд бестактностей. Поэтому весьма вероятно, что именно в письме к Бестужеву Пушкин сделал попытку направить внимание любопытных на ложный след: умышленно смешал "элегическую красавицу", к которой относилась пьеса "Редеет облаков летучая гряда", с вдохновительницей "Бахчисарайского Фонтана", с тою женщиною, в которую "долго и глупо" был влюблен Пушкин.
Щеголев хорошо понимал, что вся его теория, построенная на недосказанных намеках, должна была неизбежно остаться в состоянии более или менее шаткой гипотезы. Он искал документального подкрепления для своих взглядов и, наконец, нашел таковое опять-таки в зачеркнутой и с трудом поддающейся прочтению строчке. В черновой тетради, которую осенью 1828 года Пушкин брал с собою в Малинники, и в которую он записал первоначальную редакцию посвящения "Полтавы", на ряду с перебеленным текстом этого посвящения, сохранился ряд исчерканных предварительных набросков. Из них явствует, что строка
Твоя печальная пустыня
далась Пушкину не сразу. Он перебирал различные эпитеты: суровая пустыня, далекая пустыня и, наконец, "Сибири хладная пустыня".
По мнению Щеголева, этот вариант бесповоротно решает вопрос. В 1828 году Мария Николаевна Раевская, в замужестве княгиня Волконская, находилась в Сибири, куда добровольно последовала за своим мужем, осужденным в каторжные работы после 14 декабря. "Последний звук ее речей", о котором говорится в посвящении, - Пушкин имел возможность слышать в Москве, на вечере у княгини Зинаиды Волконской, в чьем доме останавливалась Мария Николаевна перед своим путешествием на Восток.
Гершензон немедленно возразил, что Щеголев прочел спорную строчку неверно. На самом деле она читается так:
Что без тебя мир?
Сибири хладная пустыня.
Т. е. Пушкин хотел этим стихом лишь сказать, что без любимой женщины мир для него так же безотраден, как сибирская пустыня. Вместо ответа Щеголев в приложении к своему исследованию воспроизвел фототипически и в транскрипции листы 69 и 70 черновой тетради. Рассматривая эти запутанные брульоны, трудно по совести решить, кто стоит ближе в истине - Щеголев или Гершензон. Слово пустыня появляется в разных сочетаниях первых строк наброска. Эпитеты "суровая" и "далекая" действительно как будто говорят за то, что упоминание о Сибири не имеет характера случайности. Само спорное место, если отметить в скобках слова, зачеркнутые Пушкиным, имеет следующий вид:
[свет]
[Что без тебя] [св?] [мир]
[Что ты] [единая] [одна]
одно
сокровище [Сибири хладная] [пустыня].
Нельзя не согласиться, что упоминание о Сибири служит весьма сильным доводом в пользу тезиса, выдвинутого Щеголевым. Однако, самая возможность продолжения спора со стороны Гершензона указывает, что упоминание это не является тем неопровержимым документальным подкреплением, которого искал рьяный поборник Марии Раевской.
Но сам исследователь, увлеченный своею находкой, не заметил этого. Для него утаенная любовь Пушкина к княгине М. Н. Волконской - непреложный и не подлежащий дальнейшему оспариванию факт, и он берется "набросать, правда, неполную, зато действительную историю и даже выяснить индивидуальные особенности этой привязанности поэта".
"Дух и творчество Пушкина питались этим чувством несколько лет... Чувство Пушкина могло зародиться еще на Кавказе, во время совместного путешествия, облегчающего возможность сближения. Вся семья Раевских соединилась в Гурзуфе в двадцатых числах августа 1820 года. Здесь Пушкин провел "счастливейшие минуты своей жизни". Его пребывание в Гурзуфе продолжалось три недели и здесь расцвело и захватило его душу чувство к М. Н. Раевской, тщательно укрываемое. Мы знаем, что с от'ездом Пушкина из Крыма не прекратились его встречи с семьею Раевского, и следовательно, Марию Николаевну Пушкин мог встречать и во время своих частых посещений Каменки, Киева, Одессы и во время наездов Раевских в Кишинев к Екатерине Николаевне, жившей тут со своим мужем Орловым. Но чувство Пушкина не встретило ответа в душе Марии Николаевны, и любовь поэта осталась неразделенной. Рассказ кн. Волконской в "Записках" хранит отголосок действительно бывших отношений, и надо думать, что для Марии Раевской, не выделявшей привязанность к ней Пушкина из среды его рядовых, известных, конечно, ей увлечений, остались скрытыми и глубина чувства поэта, и его возвышенность. А поэт, который даже в своих черновых тетрадях был крайне робок и застенчив и не осмеливался написать ее имя, и в жизни непривычно стеснялся, и по всей вероятности таился и не высказывал своих чувств. В 1828 году, вспоминая в посвящении к "Полтаве" свое прошлое, поэт признавал, что его "утаенная любовь" не была признана и прошла без привета. Этих слов слишком достаточно, чтобы определить конкретную действительность, о которой они говорят. В августе 1823 года, в письме к брату, Пушкин вспоминал об этой любви, как о прошлом, но это было прошлое недавнее, а воспоминания были остры и болезненны. В это время он только что закончил или заканчивал свою поэму о Фонтане, и ее окончание в душевной жизни поэта вело за собой и некоторое освобождение из-под тягостной власти неразделенного чувства.
Надо думать, что к этому времени он окончательно убедился, что взаимность чувства в этой его любовной истории не станет его уделом. Зная страстность природы Пушкина, можно догадываться, что ему не легко далось такое убеждение. Тайная грусть слышна в часто звучащих теперь и иногда насмешливых напевах его поэзии, обращениях к самому себе: полно воспевать надменных, не стоющих этого; довольно платить дань безумствам и т. д....
"Но неразделенная любовь бывает подобна степным цветам и долго хранит аромат чувства. Сладкая мучительность замирает и сменяется тихими воспоминаниями: идеализация образа становится устойчивой, а не возмущенная реализмом чистота общения содействует возникновению мистического отношения к прошлому. Исключительные обстоятельства - великие духовные страдания и героическое решение итти в Сибирь за любимым человеком - с новой силой привлекли внимание поэта к этой женщине, едва ли не самой замечательной из всех, что появились в России в ту пору, и образ ее не только не потускнел, но заблистал с новой силой... Затихшее чувство снова взволновалось, и чистый аромат неразделенной любви стал острым и сильным. Все увлечения поэта побледнели, подобно свечам, бледнеющими перед лучами дня. Пустыня света обнажилась. В эти минуты у поэта было одно сокровище, одна святыня - образ М. Н. Волконской, последний звук ее речей". Эта гипотеза [или это "открытие" - как говорили многие] имела большой успех в специальной литературе по пушкиноведению и была принята почти без возражений. Редактор Академического издания сочинений Пушкина заимствовал ее целиком и даже распространил гораздо дальше, нежели, быть может, было желательно самому Щеголеву. Так, в 1827 году Пушкин начал, но бросил, не доведя до конца, стихотворение о поездке в Италию какой-то близкой ему, но нам неизвестной женщины.
Kennst du das Land
Wilh. Meist.
По клюкву, по клюкву,
По ягоду, по клюкву.
* * *
Кто знает край, где небо блещет
Неиз'яснимой синевой,
Где море теплою волной
Вокруг развалин тихо плещет?
...................
Италия, волшебный край,
Страна высоких вдохновений!
Кто-ж посетил твой древний рай,
Твои пророческие сени?
На берегу роскошных вод,
Порою карнавальных оргий,
Кругом ее кипит народ,
Ее приветствуют восторги.
Мария северной красой,
Все вместе томной и живой,
Сынов Авзонии пленяет
И поневоле увлекает
Их пестры волны за собой... и т. д.
В примечании академического редактора к этому стихотворению читаем: "Поэт издалека следил за Марией Николаевной; он знал о печальной участи человека, с которым она соединила свою судьбу... Прежнее чувство оживилось - и душой поэта снова овладел образ вечно милой женщины, являвшейся теперь в новом ореоле высокого подвига, соединенного с лишениями и страданиями... Но воображение поэта рисует ему тот же милый образ и в других красках, и в другой обстановке. Ему вспоминается давнишнее, также навеянное песней Миньоны стихотворение "Желание":
Кто видел край, где роскошью природы
Оживлены дубравы и луга и пр.
Мечта переносит его в этот "златой предел, любимый край Эльвины" [конечно, все той же Марии],- и поэт торопливо набрасывает сохранившийся в том же Майковском собрании рисунок этого края:
Я знаю край, там вечных волн
[У] берег [ов] [седая пена]
Уединенно [там] на брега
Седое море [седая пена] вечно плещет -
Там редко [стелются] снега
[Там опаленные луга]
Безоблачно там солнце блещет
На опаленные луга
[Там тени нет] дубрав не видно
[Дубрав там] степь нагая
Над морем стелется одна.
"Но эти едва намеченные стихи брошены. Фантазия увлекает поэта в другой край, - настоящий край Миньоны, о котором в молодости он так пламенно мечтал и который теперь является в такой резкой противоположности с далекою, холодною пустыней Сибири, где любимая женщина несет свой тяжкий, добровольный крест. Первоначальное желание изобразить "Марию" в рамке крымской природы уступает место другому, уже не реальному, а совершенно фантастическому рисунку на фоне "Златой Авзонии". Что нужды в том, что "Мария" никогда не была в Италии? она могла там быть. А если она в самом деле туда явилась, то какое впечатление произвел бы на нее "волшебный край", и как отнеслись бы к ней его обитатели? Конечно, не иначе как с восторгом перед ее "северной красой". Но она могла явиться в Италию даже не одна, а с "младенцем" - с тем первым сыном "Николино", на смерть которого Пушкиным написана трогательная эпитафия,- и тогда, конечно, новый Рафаель мог бы написать с нее новую Мадонну...
"Сопоставление в эпиграфе песни Миньоны и припева о клюкве указывает на то, что фантастическая картина волшебного края, "где апельсины зреют и в темной зелени блестит златой лимон", должна была смениться в воображении поэта реальной картиной "далекой северной пустыни, где растет эта немудреная кислая ягода" (1)
1. Соч. Пушкина. Академ. изд., т. IV, стр. 396 и cл.
Совершенно очевидно, что при таком способе толкования любой предмет должен напоминать М. Н. Раевскую: Сибирь и Италия, лимон и клюква, стих: "Там, там, где тень, где лист чудесный" и "Там тени нет, дубрав не видно". Все пути ведут в Рим, куда, как известно, и попала героиня разбираемого стихотворения. Академический редактор выполнил "главное методологическое требование" П. Е. Щеголева, непременное условие научного характера работы: он отправляется от подлинных Пушкинских рукописей. И однако приходит к явно нелепым выводам. Все его длинное рассуждение, выписанное выше, представляет собою блистательную reductio ad absurdum гипотезы Щеголева.
Разумеется, почтенный историк, в общем весьма осторожный и обладающий чувством меры, не ответственен за ошибки и преувеличения своего последователя. Сам он высказывается с несравненно большей сдержанностью, и его теория, не имеющая, по крайней мере на первый взгляд, ничего неправдоподобного, подкупает своей красивостью и поэтичностью.
Но не позволим подкупать себя! Слишком поэтические, слишком эффектные версии всегда отчасти подозрительны; действительность так часто бывает грубее и проще, нежели те представления, которые мы создаем себе относительно нее. Нам приходилось однажды слышать, как некто, много имевший дела со специальной Пушкинской литературой, говорил: "Современный комментатор любого из стихотворений Пушкина ставит совершенно определенно свой тезис: он задается целью доказать, что Пушкин был похож на покойного С. А. Венгерова: был политическим радикалом, как Венгеров, нравственен и корректен, как Венгеров; гуманен и демократичен, как Венгеров, и антимилитарист, как Венгеров".
Конечно, в этих словах все же содержится некоторое преувеличение, и П. Е. Щеголев не заслужил этого упрека в столь резкой форме. Но ведь отчасти он мог поддаться этой слабости, и если не Венгерову, то хоть самому себе уподобить Пушкина, а свое увлечение М. Н. Раевской, увлечение историка и биографа, сообщить задним числом страстному поэту.
Теория Щеголева покоится на целом ряде отдельных свидетельств, из коих каждое устанавливает определенный факт или, по крайней мере, позволяет верить в его возможность. Так, не подлежит сомнению, что Пушкин увлекался одною из сестер Раевских, будучи в Крыму, что он слышал впервые легенду о бахчисарайском фонтане из уст молодой женщины [которую, впрочем, сам обозначал буквою К.], что поэма наполнена воспоминаниями о неудачной любви, что он сердился на Бестужева за напечатание последних строк его элегии, посвященных одной из Раевских, и говорил, что дорожит ее мнением больше, чем мнением журналов и публики; наконец, несомненно, что слово Сибирь встречается в посвящении "Полтавы".
Сверх того весьма вероятно, что образы Черкешенки и Заремы созданы под воспоминанием о Марии Раевской.
Особенность теории Щеголева состоит в том, что она эти разрозненные указания собирает воедино. Таким образом, перед нами цепь уравнений: "элегическая красавица" = женщина, рассказавшая легенду о фонтане = героиня увлечения, пережитого в Крыму = особа, на которую намекает "Разговор книгопродавца с поэтом" и любовный бред крымской поэмы = предмет утаенной любви, засвидетельствованной посвящением " Полтавы " - Мария Раевская.
Невозможно не заметить, что далеко не все звенья этой цепи достаточно прочно спаяны между собой: в двух случаях скрепой служат вымаранные строчки черновиков, один раз Щеголеву приходится допустить, что Пушкин умышленно поставил одну начальную букву имени вместо другой, и один раз он основывается на словах влюбленного и далекого от всякой об'ективности графа Олизара.
Впрочем, все это еще сравнительно неважно. Строки в письме Пушкина к Бестужеву являются довольно веским доводом и позволяют забыть об относительной слабости остальных, с ним смежных. Гораздо хуже то, что вне поля зрения исследователя остаются и надлежащего об'яснения не получают некоторые другие факты, тоже частью несомненные, а частью весьма вероятные.
Таково прежде всего свидетельство стихов о неудачной любви и творческом бесплодии ["а я, любя, был глуп и нем"], начавшемся еще до поездки на юг и прекратившемся в первую же ночь по приезде в Крым, на корабле, в виду Гурзуфа, где по предположению Щеголева, Пушкин окончательно влюбился в Марию Раевскую. В своей критике положений Гершензона Щеголев как-то обходит этот вопрос и только упрекает своего оппонента в незнакомстве с черновыми рукописями или в неумении пользоваться ими.
На втором месте следует напомнить положение букв NN в Дон - Жуанском списке. Совершенно несомненно, что эти буквы стоят среди имен петербургского, а не южного периода. Правда, хронологический порядок в списке не имеет абсолютной точности; правда так же, что это альбомная шутка, а не серьезный документ. Поэтому решающего значения он иметь не может. Все же мы получаем право еще раз вглядеться в этот перечень: быть может, нам удастся заметить какие-нибудь особенности, которые раньше ускользнули от нашего взора.
И действительно, при внимательном рассмотрении мы одну такую особенность замечаем:
Имена Катерины и Наталии повторяются в списке: первое - четыре, а второе - два раза. Чтобы не сбиться в счете, Пушкин с юмористической важностью ставил против этих имен римские цифры, словно то были имена королев. Так, мы имеем Катерину I, затем - II, III и IV-ю. Против имени первой Натальи также красуется единица. Но вторая Наталья - Н. Н. Гончарова - не имеет около себя никакой цифры. Если перед нами не простой недосмотр, если пропуск сделан сознательно, то он может иметь только одно об'яснение: Н. Н. Гончарову нельзя было поименовать, как Наталью II, ибо Наталья II была указана выше, хотя и скрытым образом в виде букв NN; нельзя было назвать последнюю Наталью и Натальей III, ибо тогда раскрылась бы тайна пропущенного имени. И потому Пушкин вовсе пропустил цифру.
Само собой разумеется, это еще не решающий довод, это только намек, только беглое указание, которому мы, однако, должны последовать.
Где под пером Пушкина встречается имя Натальи? Лицейские стихи к Наталье, молодой актрисе,- сюда очевидно не относятся, равно как и письма и другие обращения к жене. Но уже то обстоятельство, что в черновиках "Полтавы" Мария Кочубей первоначально называлась Натальей, должно заставить нас призадуматься. "Я люблю это нежное имя" - гласит английский эпиграф, замененный в печатном издании цитатой из байроновского "Мазепы". Какое имя? Наталья или Мария? Весы как будто колеблются.
Но продолжим наши поиски.
Как уже было сказано, Н. Н. Раевский младший, повидимому был [и притом едва ли не он один] посвящен в секрет утаенной любви Пушкина. В мае 1825 г. он писал поэту из Белой Церкви: "Отец и мать вашей графини Наталии Кагульской уже неделю, как находятся здесь. Я им читал публично вашего Онегина; они в восхищении" (1).
1. В оригинале: "Le pere et la mere de votre Comtesse Natalie de Cagoul sent ici depuis une stmaine. Je leur ai lu en seance public votre Онегин; ils en sont enchantes". Переписка Пушкина. Акад. Изд., т. I, стр. 212.
Л. Н. Майков, впервые опубликовавший это лисьмо, с недоумением замечает, что никаких графов Кагульских ему не удалось обнаружить в России в первой четверти XIX века. Но, конечно, комментатор шел неправильным путем: здесь не фамилия, но прозвище, понятное двум друзьям. И прозвище это немедленно приводит на память два стихотворных отрывка, из коих первый относится к 1819, а второй к 1821-1823 г. г.
I.
Воспоминаньем упоенный,
С благоговеньем и тоской,
Об'емлю грозный мрамор твой,
Кагула памятник надменный!
Не смелый подвиг Россиян,
Не слава, дар Екатерине,
Не задунайский Великан
Меня воспламеняют ныне...
30 марта 1819
II.
Чугун Кагульский, ты священ
Для Русского, для друга славы,
Ты средь торжественных знамен
Упал, горящий и кровавый,
Героев Севера - губя,
Но...
П. В. Анненков, комментируя первую пьесу, заметил, что она содержит "намек на одну из любовных шашней, которыми был так богат первоначальный Лицей". Указание не совсем точное, поскольку в 1819 году Пушкин уже давно не был лицеистом. Однако, любовный характер стихов, вопреки мнению академического редактора, не подлежит спору. Поэт приближается к памятнику, воздвигнутому в Царском Селе в честь победы Румянцева над турками при Кагуле - "воспоминаньем упоенный". Очевидно он вспоминает о каком-то событии из собственной жизни, связанном с этим памятником, о какой-то встрече, имевшей место вблизи него, и воспоминанье это вызывает в нем благоговение и тоску. Второе стихотворение, обращенное к осколку турецкой бомбы, подобранному на кагульском поле, не содержит, в отличие от первого определенно выраженных любовных элементов. Перед нами только первая часть антитезы: образы битвы и военной славы. Однако, аналогия с отрывком 1819 г. и многозначительная частица но, начинающая последнюю ненаписанную строчку, позволяет угадать дальнейшее развитие поэтической темы: кагульский чугун, священный для сердца каждого русского, вследствие воспоминаний о кровопролитной битве, приводит на ум поэта другие, более мирные картины. Торжественная ода должна была перейти в унылую элегию.
Итак, мы имеем три указания, тесно примыкающие одно к другому: в 1819 г. Пушкин при взгляде на кагульский памятник вспоминал и, притом с чрезвычайным лирическим под'емом, какую-то любовную сцену, связанную с царскосельским парком; в 1821 году или немного позднее, эти воспоминания вновь пробудились, лишь только он увидел осколок кагульского ядра; наконец, в 1825 г. Н. Н. Раевский, знавший, конечно, что сообщение это способно заинтересовать Пушкина, писал о своем свидании с родителями графини Натальи Кагульской, прозванной так, надо полагать, в честь кагульского памятника, бывшего свидетелем ее встречи с поэтом. Встреча, происшедшая не позднее 30 марта 1819 г., очевидно оставила весьма глубокое впечатление, если друг не счел неуместным напомнить о ней шесть с лишним лет спустя.
Но какое фамильное имя носила таинственная графиня Наталья?
Об этом можно узнать от того же Раевского. Его письмо к Пушкину датировано 10 мая 1825 г. А за девять дней перед тем он писал из Тульчина [в окрестностях Каменки] брату Александру: "Вы не сообщаете мне никаких новостей с тех пор, как находитесь в Белой Церкви. Вот что я могу сказать вам наиболее интересного: я представлялся Кочубеям, проезжая здесь, и только что вернулся из паломничества в Антоновку" (1).
1. Vous ne me donnez aucune nouvelle depuis que vous etes a Biela tserkof. Voici ce que je puis vous dire de plus interessant. Je me suis presente chez Kotchubey a mon passage par ici et je reviens d'un pelerinage a Antonowka". Архив Раевских, т. I, стр. 253.
1 мая, 1825 г. Тульчин.
Это письмо дает искомое решение задачи. Пушкинская графиня Наталья была не кто иная, как Наталья Викторовна Кочубей, дочь графа Виктора Павловича, министра внутренних дел, путешествовавшего, как известно, в 1825 г. по югу России.
Имя Натальи Кочубей не является вполне незнакомым исследователям и комментаторам Пушкина. Но они не отводят ей в биографии поэта того видного места, на которое, по нашему предположению, она имеет право.
О ней обычно упоминают, комментируя лицейское стихотворение "Измены" - одно из самых ранних, отнесенное первыми издателями к 1812 г., но в действительности написанное, повидимому, в 1815 г., а также послания 1816 г. "К Наташе" [предположение А. А. Блока см. в собр. соч. Пушкина под редакц. С. А. Еенгерова, т. I, стр. 358] и, наконец, уже совершенно ошибочно, стихи, сопровождавшие оду "Вольность" ["Простой воспитанник природы" и т. д.] и печатавшиеся прежде в числе пьес 1827 г., но академическим изданием правильно отнесенные к 1819 г. и связанные с именем княгини Е. И. Голицыной. Мимоходом называет Наталию Викторовну Кочубей граф М. А. Корф, по словам которого она была первым лицейским увлечением Пушкина. Из указания Корфа можно заключить, что после 1812 г. семья Кочубеев жила в Царском селе и что Наталия Викторовна посещала лицей. Наконец, сам Пушкин говорил П. А. Плетневу, что именно она описана в XIV строфе восьмой главы "Онегина":
К хозяйке дама приближалась,
За нею - важный генерал... и пр.
Последнее указание весьма знаменательно, ибо эти строки относятся к Татьяне, которую Онегин впервые видит на великосветском рауте. Это значит, что Пушкин думал о Н. В. Кочубей еще во второй половине двадцатых годов и, быть может, встречался с нею в свете. Но на этом кончаются все наши положительные сведения об отношении поэта к графине. Впрочем и о ней самой мы знаем очень немного. Она родилась в 1800 году. Ее отец был в числе ближайших сотрудников императора Александра I, да и при Николае занимал исключительно высокие посты, до председательствования в государственном совете и в совете министров включительно. Императрица Александра Федоровна, жена Николая I, в своих мемуарах рассказывает: "Теперь приспело время поговорить о семье Кочубеев. Они находились в отсутствии в течении нескольких лет и лишь в 1818 г. граф, графиня и их красивая дочь Натали были мне представлены в Павловске" (1).
1. "Русская Старина" 1896 г. октябрь, стр. 47.
Вскоре после этого представления Наталия Викторовна вышла замуж за графа Александра Григорьевича Строганова. О муже ее мы знаем несколько больше, нежели о ней. Представитель одной из богатейших фамилий в империи, он получил образование в корпусе инженеров путей сообщенья, по окончании курса в котором определился в лейб-гвардии артиллерийскую бригаду, участвовал в войнах против Наполеона, начиная с 1812 г., отличился под Дрезденом, Кульмом и Лейпцигом и был свидетелем первой капитуляции Парижа. В 1831 г. он еще находился на действительной военной службе и усмирял польских повстанцев, но в 1834 г. перешел в министерство внутренних дел и был сразу назначен товарищем министра; затем последовательно был черниговским, полтавским и харьковским генерал-губернатором, управлял министерством внутренних дел с 1839-1841 г., состоял членом государственного совета, был петербургским военным губернатором [в 1854 г., во время Крымской кампании] и, наконец, в течение девяти лет занимал должность новороссийского и бессарабского генерал-губернатора. Жена его скончалась 22 января 1855 г., но сам он намного пережил ее и умер только в 1891 г., не дотянув лишь четырех лет до сотого дня своего рождения. Весьма возможно, что это исключительное долголетие повлекло за собою одно последствие, которое нам на всякий случай нужно иметь в виду. Все упоминания о графе А. Г. Строганове, а также о жене его, в многочисленных мемуарах, принадлежащих разным лицам и изданных при его жизни, очень сдержаны и скупы на подробности. Поэтому отношение Пушкина к графине неизбежно должны были остаться в тени, если б даже кто-нибудь из друзей поэта о них и догадывался.
Теперь сопоставим скудные данные, сохранившиеся о графине Н. В. Кочубей, со всем тем, что нам известно об утаенной любви Пушкина.
Оба стихотворения кагульскому памятнику несомненно навеяны воспоминанием о графине Наталии Кагульской, т. е. Н. В. Кочубей. Но обратим внимание на дату первого стихотворения - "30 марта 1819 г.". Само стихотворение сохранилось в двух вариантах, несколько отличающихся один от другого. В одном, повидимому позднейшем, варианте дата стоит под стихами. В другом, раннем, и во всяком случае менее обработанном, она входит в состав заглавия: "К Кагульскому памятнику, 1819 г., 30 марта". Пушкин часто датировал свои стихи не днем их фактического написания, но днем того события, к которому они относились. Так, стихотворение "Герой" датировано днем приезда Николая I в об'ятую холерой Москву. То же могло повториться и в данном случае, на что повидимому указывает присоединение даты к заглавию и, сверх того, настойчивое повторение датировки в обоих незаконченных вариантах. Если эта догадка справедлива, то отсюда следует, что Пушкин либо встретился с графиней Н. В. Кочубей 30 марта 1819 г. вблизи Кагульского памятника, либо, что гораздо вероятнее, один навестил этот памятник и при этом вспомнил встречу с графиней, совершившуюся на этом месте когда-либо раньше.
Из заметки М. А. Корфа мы знаем, что Пушкин впервые познакомился с графиней около 1812 г. В это время и она, и будущий поэт были еще детьми. Любовь в собственном смысле слова вряд ли могла при таких обстоятельствах зародиться, но легко представить себе случайную встречу на прогулке в виду памятника, встречу, прочно сохранившуюся в памяти Пушкина. Затем, в течение нескольких лет Кочубеи находились в отсутствии. Их представление великой княгине [позднее императрице] Александре Федоровне последовало в 1818 г. Немедленно после этого "красивая Натали" конечно начала выезжать и, вероятно, встречалась с Пушкиным в обществе. Можно думать, что он влюбился в нее в начале 1819 года, что подтверждается между прочим положением букв NN в Дон - Жуанском списке. Дата 30 марта 1819 г. отметила кульминационный пункт этой любви, отвергнутой и неразделенной. В "Разговоре книгопродавца с поэтом", желая обрисовать [умышленно неясными чертами] места, с которыми было связано самое значительное из любовных увлечений его жизни, Пушкин говорит: "Там, там, где тень, где лист чудесный, где льются вечные струи".
Характерно, что комментаторы видели в этих строках ясное указание на Крым, югда как тени и листьев сколько угодно в Павловском и Царскосельском парках, а выражение "вечные струи" больше подходит к струям дворцовых фонтанов, нежели к волнам Черного Моря или даже к Бахчисарайскому фонтану, вода из которого льется не струею, но каплями, похожими на слезы. Раннее знакомство Пушкина с Н. В. Кочубей позволяет, с известной долей вероятия, отнести к ней еще один черновой набросок 1819 г.
... она при мне
Красою нежной расцветала
В уединенной тишине...
В тени пленительных дубрав
Я был свидетель умиленный
Ее младенческих забав..
Она цвела передо мною,
Ее чудесной красоты
Уже угадывал мечтою
Еще неясные черты.
И мысль об ней одушевила
Моей цевницы первый звук ..
Стихи, послужившие впоследствии прообразом той строфы Онегина, в которой описываются отношения Ленского к Ольге Лариной, были набросаны в незаконченном виде летом 1819 года, во время пребывания поэта в отпуску в Михайловском. Осенью он вернулся в Петербург, а зимою в его творчестве вдруг наступила полоса упадка, длившаяся несколько месяцев и закончившаяся только в Крыму:
А я, любя, был глуп и нем.
Все же, кроме нескольких необработанных отрывков и эпиграмм, он успел создать за эти месяцы два совершенно законченных стихотворения - и по заглавию, и по содержанию тесно примыкающие одно к другому. Оба они написаны в чисто антологическом роде, но в свете уже известных нам данных в них можно усмотреть кое-какие автобиографические намеки.
Я верю: я любим; для сердца нужно верить.
Нет, милая моя не может лицемерить;
Все непритворно в ней: желаний томный жар,
Стыдливость робкая, Харит бесценный дар,
Нарядов и речей приятная небрежность
И ласковых имен младенческая нежность.
(январь).
В Дориде нравятся и локоны златые,
И бледное лицо, и очи голубые...
Вчера, друзей моих оставя пир ночной,
В ее объятиях я негу пил душой
Восторги быстрые восторгами сменялись,
Желанья гасли вдруг и снова разгорались;
Я таял: но среди неверной темноты
Другие милые мне виделись черты,
И весь я полон был таинственной печали,
И имя чуждое уста мои шептали.
В предварительном наброске "милые черты" обрисованы несколько рельефнее:
[Другой мне чудились]
И кудри черные, и черные ресницы.
Итак, у поэта есть возлюбленная по имени Дорида. Она принадлежит к числу "харит", т. е. тех женщин, у которых "стыдливость робкая" является бесценным и редким даром, ибо в подавляющем большинстве своем они лишены этого дара. Они легко доступны. Нет ничего проще, как, оставя "пир ночной" с приятелями, отправиться к ним, чтобы "пить негу". Но и в об'ятиях хариты поэта преследует воспоминание о другой, которую одну он любит подлинной, неискоренимой любовью. К несчастью, эта другая
Отвергла заклинанья,
Мольбу, тоску души...
Она, словно божество, не нуждается в излиянии земных восторгов и предстоит поэту лишь как бесплотная мечта. Наше из'яснение стихов, обращенных к Дориде, могло бы показаться искусственным и натянутым, если б его нельзя было подкрепить ссылкой на прозаический отрывок, относящийся к тому же 1819 г. Здесь узнаем мы настоящее имя и совершенно недвусмысленное общественное положение хариты с золотыми локонами, которую по паспорту звали не Дорида, а Надежда, в просторечии Надинька.
"У гусара Ю. было дружеское собрание. Несколько молодых людей - по большей части военные - весело проигрывали свое именье поляку Ясунскому, который держал маленький банк для препровождения времени и важно передергивал по две карты. Тройки, разорванные короли, загнутые валеты сыпались на пол и пыль.
- Неужто два часа ночи? Боже мой, как мы засиделись. Не пора ли оставить игру? - сказал Виктор N молодым своим товарищам. Все бросили карты и встали из-за стола... Всякий, докуривая трубку, стал считать свой или чужой выигрыш, и облака стираемого мела смешались с дымом турецкого табаку. Поспорили и раз'ехались.
- Поедем вместе, не хочешь ли вместе отужинать? - сказал Виктору ветренный Вельверов: - я без ужина никак не могу обходиться, а ужинать могу лишь в кровати. Познакомлю тебя с очень милой девчонкой. Ты будешь меня благодарить. Виктор одобрил эту похвальную привычку. Оба сели в дрожки и полетели по улицам Петербурга".
На этом заканчивается отрывок, носящий заглавие "Надинька". Сюжетное сродство его со стихотворением "Дориде" более чем вероятно. Рассказ должен был продолжаться по схеме, намеченной в этих стихах. Виктор N, оставшийся наедине с Надинькой, вспомнил бы "другие, милые черты" и т. д. Но мы не будем задаваться здесь целью воссоздать во всех подробностях прозаическую повесть Пушкина, едва начатую и оставленную на первой странице [ибо нельзя, как делают некоторые комментаторы, видеть в отрывке первый приступ к много позднейшей "Пиковой Даме"], а остановимся лишь на заглавии. Это последнее интересно в том отношении, что рядом с именем Надиньки стоит другое зачеркнутое имя - Эльвина, которое в данном контексте дает возможность построить ряд новых предположений.
Нет спора, что Эльвина, наряду с Делией, Хлоей, Темирой, Лидией и пр. принадлежит к числу условных, почти нарицательных имен элегической поззии начала XIX века. Пушкин не раз пользовался им в своих ранних стихотворениях. Но несколько лет спустя, с совершенно иной, усиленно подчеркнутой интонацией, он сказал о Крыме:
Златой предел...Любимый край Эльвины.
Туда летят желания мои..
Посещала ли Н. В. Кочубей южный берег Крыма и Бахчисарай до 1819 г.? Мы не в состоянии с уверенностью ответить на этот вопрос, но, конечно, в факте подобного рода нет ничего невероятного. А допустив предположительно этот факт, мы получаем право вновь вернуться к известному уже рассказу Пушкина о создании поэмы о фонтане. "К. описывала мне" и т. д. Мы видели, как споткнулся об эту букву П. Е. Щеголев, как для спасения своей теории он был вынужден подозревать Пушкина в намеренной мистификации и предполагать, что поэт, писавший эти строки в 1824 г., предвидел, что в 1826 г. они будут опубликованы в "Северных Цветах". Нам нет нужды прибегать к столь искусственным об'яснениям. Фамилия Н. В. Кочубей начинается как раз этой буквой. Сопоставляя стихи о Дориде с отрывком, сохранившим имена Надиньки и Эльвины, мы шли ощупью и в потемках. Выдержка из Пушкинского письма, естественным образом оказавшаяся в конце пути, подтверждает, что мы все таки не заблудились.
Любовь Пушкина к Н. В. Кочубей не встретила отклика. Он уехал на юг, унеся с собой бремя мучительных воспоминаний. "Сон любви забытой" тревожил его несколько лет кряду. Особенно живы и остры казались воспоминания, когда он жил в Крыму, где все напоминало об Эльвине. Но вместе с тем здесь подстерегало его новое чувство, менее глубокое, но зато доставившее больше счастливых минут. И однако, летучая тень графини Натальи носилась перед его умственным взором по опустевшему ханскому дворцу Бахчисарая. Душа его раздваивалась. И "Пленник", и "Фонтан" хранят следы этой двойственности.
В "Кавказском Пленнике", в сущности, две героини: одна присутствующая - черкешенка, другая - отсутствующая, никак не названная и не получившая никакой определенной характеристики,- неизвестная красавица, оставшаяся в России, предмет северной любви Пленника. В "Бахчисарайском Фонтане" образ черкешенки несколько изменился: вместо юной, невинной девы горы перед нами грузинка Зарема, белее страстная, более ревнивая, более опытная в чисто женском смысле, несомненно старшая годами. Последняя деталь, быть может, об'ясняется тем, что "натурщицей" для создания типа Зарема послужила уже не Мария Раевская или, во всяком случае, не она одна, а которая-либо из ее сестер - Екатерина или Елена. Но и характер безымянной, отсутствующей красавицы из первой южной поэмы, претерпел во второй поэме значительную эволюцию. Она, правда, как и прежде, не стоит на первом плане, проводит все время в особом, замкнутом для всех гаремном притворе, опять-таки отсутствует в большинстве сцен. Но она уже получила имя и характеризуется вполне конкретными чертами. Конечно, она, а не Зарема, стоит в центре поэмы. Любовный брел должен был быть связан с нею. Ее летучая тень носилась перед мысленным взором Пушкина, когда он прогуливался по Бахчисарайскому дворцу в обществе отнюдь не призрачной Марии Раевской.
Когда Пушкин в 1823 году говорил Туманскому, что многие места в поэме о фонтане относятся к женщине, в которую он был долго и глупо влюблен, он имел в виду Н. В. Кочубей. Она послужила в конечном счете оригиналом для создания образа пленной княжны и, что еще важнее, именно от нее он слышал впервые крымскую легенду. Немного времени спустя после этого в печати появилась элегия, посвященная одной из Раевских. Пушкин рассердился на напечатание трех последних строк ее, и горько пенял за это Бестужеву. Очевидно по опыту он уже знал, как мнительны и обидчивы девицы Раевские, и боялся возбудить их гнев. В письме этом, датированном 12 января 1824 года, речь идет только об элегии "Редеет облаков летучая гряда" и других лирических пьесах, напечатанных в "Полярной Звезде", но нет еще ни слова о "Фонтане". Об этом последнем заговаривает Пушкин лишь в письме от 8-го февраля того же года, где, напротив, совсем не упомянута элегия и "дева юная", в ней выведенная. Сообщая, что недостаток плана не его вина и что он суеверно перекладывал в стихи рассказ молодой женщины, Пушкин опять-таки подразумевал гр. Н. В. Кочубей-Строганову. Но вот эти строки, имевшие вполне доверительный характер, угодили в руки Булгарина, а оттуда в печать. Пушкин испугался и рассердился еще больше. Ему угрожала опасность двоякого рода: во первых,