околевать как собаку. Бесконечное сострадание к ней, ко всем ей подобным овладело мной, горячая, чистая нежность. Я все гладил и гладил ее худенькую детскую руку. Потом наклонился и поцеловал ее.
В тот же миг за моей спиной раздался шорох. Хрустнула ветка. Я отпрянул. И вот уже послышался грубый мужской смех: - Так и есть! Так я и думал!
Даже и не видя их, я знал, кто такие эти люди. Несмотря на все свое опьянение, я ни на секунду не забывал, что меня выслеживают, мало того - я с острым любопытством поджидал их. Из кустов вынырнула человеческая фигура, за нею - вторая: молодые парни, оборванные, с наглыми повадками. Опять послышался грубый смех: - Экая гадость, заниматься тут свинством! Ну, конечно, благородный господин! Но теперь он попался!
Я не двигался. Кровь стучала в висках. Страха я не испытывал. Я только ждал - что будет? Наконец-то я очутился на дне, на самом дне низости. Теперь должна наступить катастрофа, взрыв, конец, которому я полусознательно шел навстречу.
Когда парни появились, женщина отскочила от меня, но не к ним. Она стояла между нами: по-видимому, подстроенное нападение было ей все же не совсем приятно. А парни злились, что я стою и молчу. Они переглядывались, очевидно ожидая с моей стороны протеста, просьбы, выражения испуга.
- Вот как, он молчит! - угрожающе крикнул, наконец, один из них. А другой подошел ко мне и сказал повелительно:
- Идем в отделение!
Я все еще ничего не отвечал. Тогда первый положил мне руку на плечо и легонько толкнул вперед. - Марш! - сказал он.
Я пошел. Я не сопротивлялся, потому что не хотел сопротивляться; невероятная грубость, пошлость этого опасного приключения захватила меня. Мозг работал отчетливо: я знал, что парни эти должны больше меня бояться полиции, что я могу откупиться несколькими кронами, - но я хотел испить до дна чашу мерзости, я наслаждался унизительностью своего положения в каком-то сознательном беспамятстве. Не спеша, словно автомат пошел я в ту сторону, куда меня толкнули.
Но как раз то, что я так безропотно, так покорно пошел из темноты на свет, по- видимому, смутило парней. Они стали перешептываться. Потом опять нарочито громко заговорили между собой.
- Шут с ним, отпусти его, - сказал один (невысокого роста, с изъеденным оспой лицом), но другой ответил с напускной строгостью:
- Нет, брат, шалишь! Пусть-ка это сделает бедняк вроде нас, которому жрать нечего, его сейчас засадят под замок. Так нечего давать спуску и благородному господину.
В каждом их слове я слышал неуклюжую просьбу о том, чтобы я заговорил, начал торговаться с ними; преступник во мне понимал этих преступников, понимал, что они хотят помучить меня страхом и что я мучаю их своей уступчивостью. Между нами шла немая борьба, и - о, как богата была эта ночь! - перед лицом смертельной опасности, здесь, в смрадной глуши Пратера, в обществе проходимцев и проститутки, я вторично за двенадцать часов испытал неистовый азарт игры, но только теперь на карту было поставлено все мое добропорядочное существование, сама жизнь моя. И я, в упоении искушая судьбу, предался этой чудовищной игре, трепеща всеми до отказа натянутыми нервами.
- Ага, вот и полицейский, - послышался голос за моей спиной, - не поздоровится благородному господину, придется недельку отсидеть.
Это должно было прозвучать злобно и грозно, но я слышал запинающуюся неуверенность тона. Я спокойно шел на свет фонаря, где в самом деле поблескивала каска полицейского. Шагов двадцать оставалось до него. Парни за моей спиной умолкли; я заметил, что они идут медленней. Еще минута - я это точно знал, - и они трусливо нырнут обратно в темноту, в свой мир, ожесточенные неудачей, и выместят ее, быть может, на несчастной женщине. Игра кончилась: опять, во второй раз сегодня, я выиграл, опять украл у чужого, незнакомого человека его выигрыш. Впереди уже мерцал бледный свет фонарей, я обернулся и только теперь разглядел лица обоих: злобу и угрюмый стыд прочел я в их бегающих глазах. Они остановились, разочарованные, подавленные, готовые скрыться во мраке, ибо власть их окончилась; теперь не я их - они меня боялись.
И в эту минуту - точно в груди у меня вдруг сорвало все скрепы и чувства горячей волной вырвались наружу - мной овладела бесконечная, поистине братская жалось к этим людям. Чего они домогались, несчастные, полуголодные, оборванные парни, от меня, пресыщенного паразита? Нескольких крон, нескольких жалких крон. Они могли бы взять меня за горло, там, в темноте, ограбить, убить - и не сделали этого, а только попытались, неуклюже, неумело, запугать меня ради мелких серебряных монет, болтающихся у меня в кармане. Как же я смел, я, вор из прихоти, из озорства совершивший преступление, чтобы потешить себя, как смел я еще мучить этих бедняг? Я уже не только бесконечно жалел их, мне было бесконечно стыдно, что ради своего удовольствия я еще забавлялся их страхом, их нетерпением. Я взял себя в руки: теперь, как раз теперь, на освещенной улице, где мне уже ничто не грозило, теперь я должен уступить им, смягчить горечь разочарования в их злых, голодных взглядах.
Круто повернувшись, я подошел к одному из них. - Зачем вам доносить на меня? - сказал я и постарался сообщить голосу интонацию подавляемого страха, - какая вам от этого польза? Может быть, меня арестуют, а может быть, и нет. Но вам ведь это ни к чему. Зачем вам портить мне жизнь?
Оба в смущении таращили на меня глаза. Они ожидали всего - окрика, угрозы, от которой бы попятились, недовольно ворча, как обиженные собаки, только не такой сговорчивости. Наконец, один сказал, но совсем не угрожающе, а как бы оправдываясь: - Нужно соблюдать закон. Мы только исполняем свой долг.
Это была, по-видимому, заученная для подобных случаев фраза. И все же она прозвучала как-то фальшиво. Ни тот, ни другой не решались взглянуть на меня. Они ждали. И я знал, чего они ждут: что я попрошу пощады и что предложу им денег.
Я еще помню каждое из этих мгновений. Помню каждый напрягавшийся во мне нерв, каждую мысль, мелькавшую в уме. И я помню, чего сперва хотела моя злая воля: заставить их ждать, еще помучить их, упиться сознанием своей власти над ними. Но я тотчас поборол себя, я стал униженно клянчить, потому что знал, что должен, наконец, избавить их от страха. Я принялся разыгрывать комедию, просил их сжалиться надо мной, не доносить, не делать меня несчастным. Они молчали, но я видел, в какое они пришли смущение, эти неумелые горе-вымогатели. И тогда я, наконец-то, произнес слова, которых они жаждали так долго: - Я... я дам вам... сто крон.
Все трое вздрогнули и растерянно переглянулись. Такой суммы они уже не ждали теперь, когда все было для них потеряно. Наконец, один из них - рябой с беспокойным взглядом - пришел в себя. Два раза начинал он говорить, слова застревали у него в горле. Потом он сказал - и я чувствовал, как ему стыдно: - Двести крон.
- Да перестаньте вы! - вмешалась вдруг женщина. - Скажите спасибо, что он вообще вам что-нибудь дает. Он ведь ничего не сделал, почти и не притронулся ко мне. Это уж просто свинство!
С подлинным гневом крикнула она эти слова. И у меня взыграло сердце. Кто-то пожалел меня, кто-то выступил в мою защиту, - из низости, из вымогательства выглянула доброта, темное стремление к справедливости. Какое это было счастье, как вторило тому, что поднималось во мне! Нет, нельзя больше играть с этими людьми, нельзя их дольше мучить страхом, стыдом: довольно! довольно!
- Хорошо, пусть будет двести крон.
Они молчали, все трое. Я достал бумажник. Очень медленно, не прячась, широко раскрыл его. В один миг они могли вырвать его у меня из рук и скрыться в темноте. Но они застенчиво отвели глаза. Между ними и мною, вместо борьбы и игры, возникла тайная общность, взаимное доверие, признание чужих прав, словом - вполне человеческие отношения. Я извлек два кредитных билета из пачки украденных денег и протянул их одному из них.
- Покорно благодарю, - сказал он нечаянно и тут же отвернулся. Очевидно, он сам почувствовал, что смешно благодарить за добытые вымогательством деньги. Ему было стыдно, и его стыд - о, я ведь все постигал в ту ночь, каждое движение открывалось мне! - удручал меня. Я не хотел, чтобы этот человек стыдился передо мной, потому что я был ничуть не лучше его, такой же вор, как он, трусливый и безвольный, как он. Его унижение мучило меня, я хотел вернуть ему уверенность. Поэтому я отклонил его благодарность.
- Это я должен благодарить вас, - сказал я и сам удивился тому, сколько подлинной задушевности прозвучало в моем голосе. - Если бы вы донесли на меня, я бы погиб. Мне пришлось бы застрелиться, а вам бы это пользы не принесло. Так лучше. Я пойду теперь направо, а вы сверните в другую сторону. Спокойной ночи!
Они ничего не ответили. Немного погодя один сказал: "Спокойной ночи", за ним второй и, наконец, - проститутка, которая все время пряталась в тени. Как тепло, как сердечно она это произнесла, словно искреннее пожелание! По их голосам я чувствовал, что где-то глубоко, в тайниках души, они любили меня и что этой странной встречи они никогда не забудут. В тюрьме или в больнице она, быть может, припомнится им: что-то от меня останется в них, что-то свое я им отдал. И радость этого дарения наполняла меня, как еще ни одно чувство в жизни.
Я пошел один в полумраке к выходу из Пратера. Все, что угнетало меня, исчезло; я чувствовал с неведомой доселе полнотой, как я, словно долго пропадавший без вести, опять вливаюсь в беспредельность мира. Все, казалось мне, живет только для меня, но и моя жизнь отдана всему. Черными тенями обступали меня деревья, встречая меня дружеским шелестом, и я любил их. Звезды сияли мне с неба, и я вдыхал их белый привет. Откуда-то доносилось пение, и мне чудилось, что это поют для меня. Все теперь принадлежало мне, с тех пор как я разбил коросту, покрывавшую мою грудь, и все влекло меня, потому что я узнал, что нет большей радости, чем давать, расточать себя. О, как легко, чувствовал я, доставить радость и самому возрадоваться этой радости: нужно только открыться, и уже струится от человека к человеку живой поток, низвергается от высокого к низкому и, пенясь, вновь поднимается из глубины в бесконечность.
У выхода из Пратера, подле стоянки фиакров, я увидел торговку, устало склонившуюся над своей корзиной. В корзине лежали запыленные хлебцы и гнилые яблоки. Должно быть, с самого утра сидела она тут, сгорбившись над своими жалкими грошами. Отчего бы и тебе не радоваться, подумал я, если радуюсь я? Я взял небольшой хлебец и положил в корзину кредитный билет. Она торопливо стала собирать сдачу, но я пошел дальше и успел только заметить, как она испуганно вздрогнула от изумления и счастья, как она вдруг выпрямилась и заплетающимся языком посылала мне вслед слова благодарности. С хлебцем в руке я подошел к лошади, понурившей усталую голову между оглоблями; она повернула ко мне морду и приветливо фыркнула. В ее тусклом взгляде я тоже читал благодарность за то, что погладил ее розовые ноздри и дал ей хлебец. И едва лишь я сделал это, мне захотелось большего: доставлять еще больше радости, еще сильнее почувствовать, как можно при помощи серебряных кружочков, нескольких пестрых бумажек уничтожить страх, убить заботу, зажечь веселье. Почему здесь нет нищих? Почему нет детей, мечтающих о воздушных шарах, которые вон там несет домой хромой старик, хмурясь от огорчения, что так мало выручил за весь долгий жаркий день. Я подошел к нему.
- Дайте мне шары.
- Десять хеллеров штука, - сказал он недоверчиво: на что этому щеголеватому бездельнику могли понадобиться среди ночи пестрые шары?
- Дайте все, - сказал я и протянул ему десять крон. Он встрепенулся, моргая посмотрел на меня, потом дрожащей рукой подал мне веревку, на которой держались все шары. Шары натягивали веревку, они хотели вырваться, полетать на свободе, подняться в самое небо. Так ступайте же, летите, куда вас влечет, будьте свободны! Я отвязал веревку, выпустил шары, и они взвились вверх, как множество разноцветных лун. Со всех сторон сбегались смеющиеся люди, из мрака выходили влюбленные парочки, кучера фиакров щелкали бичами и, окликая друг друга, показывали пальцами на шары, которые уносились над верхушками деревьев в сторону городских крыш. Все весело переглядывались, забавляясь моей безрассудной затеей.
Почему я никогда этого не знал, не знал, как легко и как хорошо - дарить радость! Кредитки вдруг опять начали обжигать мне пальцы, они рвались из моих рук, как только что воздушные шары: они тоже хотели упорхнуть от меня в неведомое. Я сгреб их, - украденные у Лайоша и свои, ибо нисколько уже не различал их и не чувствовал за собой никакой вины, - и держал в кулаке, готовый бросить их всякому, кто захочет взять. Увидев метельщика, сердито подметавшего пустынную мостовую, я остановился. Он подумал, что я хочу спросить его, как пройти на какую-нибудь улицу, и угрюмо поднял на меня глаза; я улыбнулся ему и протянул кредитку в двадцать крон. Он с недоумением посмотрел на нее, потом взял и молча стал ждать, чего я от него потребую. Но я засмеялся и сказал: - Купи себе что-нибудь на эти деньги, - и пошел дальше. Все время смотрел я по сторонам, - не попросит ли кто-нибудь денег, и так как никто не подходил, то сам предлагал их: одну бумажку подарил проститутке, заговорившей со мною, две - фонарщику, одну бросил в открытое окно пекарни, находившейся в подвале; и так я шел все дальше и дальше, оставляя за собой как бы кильватер изумления, благодарности и радости. Наконец, я принялся разбрасывать кредитки, смяв их в комочек, по тротуару, по церковной паперти и радовался при мысли о том, что завтра какая-нибудь старушка, идя к заутрене, найдет эти сто крон и возблагодарит господа, что удивится и обрадуется какой-нибудь бедный студент, мастерица, рабочий - как сам я удивился и обрадовался в эту ночь, найдя самого себя.
Я уже не помню теперь, куда и как я разбросал все бумажные, а потом и серебряные свои деньги. Я был как в чаду, голова у меня кружилась, и когда последние бумажки упорхнули, мне стало так легко, словно у меня выросли крылья, и я ощутил свободу, какой никогда не знал. Улица, небо, дома - все раскрывалось мне в каком-то новом единстве, все, все вызывало новое чувство обладания и сопричастия; никогда, даже в самые пылкие мгновения, не ощущал я так остро, что все это действительно существует, живет, и что я живу, и что жизнь окружающего мира и моя жизнь тождественны, что это одна и та же великая, могучая жизнь, которой я никогда не умел радоваться как надлежало и которую постигает только любовь, объемлет только тот, кто отдается.
Я пережил еще одну, последнюю, тяжелую минуту, когда я, дойдя в упоении счастья до своей двери, вставил ключ в замочную скважину и предо мной открылся темный провал моей квартиры. Тут вдруг меня охватил страх, не вернусь ли я сейчас в свою старую, прежнюю жизнь, если войду в жилище того, кем я был до сих пор, если лягу в его постель, если снова соприкоснусь со всем, от чего меня эта ночь так чудесно освободила. Нет, нет, только не стать снова тем человеком, которым я был, этим вчерашним прежним джентльменом, корректным, бесчувственным, чуждым всему на свете! Лучше ринуться во все пучины преступления и зла, но только - в настоящую жизнь! Я устал, бесконечно устал и все же боялся, что сон поглотит меня и своей черной тиной смоет все то горячее, пылкое, живое, что зажгла во мне эта ночь. Боялся, что все пережитое окажется мимолетным и преходящим, как фантастический сон.
Но наутро я проснулся бодрый, свежий, с тем же чувством благодарности и счастья. С тех пор прошло четыре месяца, и былое оцепенение не возвращалось ко мне, я все еще согрет живым теплом. Сладостный угар того дня, когда почва моего мира вдруг ушла из-под ног и я низвергся в неведомое и, в стремительном падении, вместе с глубинами собственной души постиг глубину всей жизни, - этот пламень, правда, угас, но я и теперь с каждым дыханием ощущаю горячее биение своего сердца и радостно встречаю каждый новый день. Я знаю, что стал другим человеком, с другими чувствами, другим восприятием и более ясным сознанием.
Разумеется, я не смею утверждать, что стал лучше, чем был; знаю только, что стал счастливее, ибо обрел какой-то смысл в своей опустошенной жизни, смысл, для которого не нахожу другого слова, кроме слова самое жизнь.
С тех пор я ни в чем не знаю запрета, так как в моих глазах законы и правила моей среды не имеют цены, я не стыжусь ни других, ни самого себя. Такие слова, как честь, преступление, порок, теперь звучат для меня фальшиво и мертво, я не могу без содрогания даже произнести их.
Я живу, повинуясь той волшебной силе, которую впервые тогда ощутил. Куда она толкает меня, я не спрашиваю быть может, к новой бездне, к тому, что другие называют пороком, или к чему-нибудь величественно возвышенному. Я этого не знаю и знать не хочу. Ибо я верю, что подлинно живет лишь тот, кто живет тайной своей судьбы.
Но никогда - ив этом я убежден - не любил я жизнь столь пылко, и теперь я знаю, что каждый совершает преступление (единственное мыслимое преступление!), кто равнодушно проходит мимо хоть единого из ее обличий. С тех пор как я начал понимать самого себя, я понимаю бесконечно многое другое жадный взгляд прохожего, остановившегося перед витриной, потрясает меня, веселые прыжки собаки приводят в восторг. Я стал вдруг на все обращать внимание, ничто мне не безразлично. Ежедневно, читая газету (в которой прежде просматривал только репертуар театров и объявления об аукционах), я нахожу множество причин для волнения, книги, казавшиеся мне скучными, теперь увлекают меня.
И что удивительнее всего, я вдруг научился говорить с людьми не только во время так называемой светской беседы. Слуга, живущий у меня семь лет, интересует меня, я часто с ним разговариваю; швейцар, мимо которого я обычно проходил безучастно, как мимо подвижного столба, недавно рассказал мне про смерть своей дочурки, и это потрясло меня сильнее трагедий Шекспира. И это преображение - хотя, чтобы не выдать себя, я внешне продолжаю жить в мире добропорядочной скуки, - кажется, понемногу становится явным. Кое-кто вдруг начал выказывать по отношению ко мне сердечность, уже трижды на этой неделе ко мне приставали чужие собаки. И друзья радостно говорят мне, - как будто я перенес тяжелую болезнь, - что находят меня помолодевшим.
Помолодевшим?! Никто ведь, кроме меня, не знает, что только теперь я действительно начинаю жить. Впрочем, таково ведь общее для всех заблуждение, каждый думает, что прошлое было только ошибкой и подготовкой, и я отлично понимаю, что с моей стороны это большая дерзость, взяв холодное перо в теплую, живую руку, вывести на бесстрастной бумаге я подлинно живу. Но пусть это самообман, - только он осчастливил меня, согрел мою кровь и открыл мне глаза. И если я описываю здесь чудо своего пробуждения, то ведь я делаю это только для себя, знающего больше, чем могут мне сказать мои собственные слова. Я не говорил об этом ни с одним из моих друзей, они не догадывались, что я уже был мертвецом, и они никогда не догадаются, что теперь я воскрес. И пусть волею судьбы смерть вторгнется в мою ожившую жизнь и эти страницы попадут в чужие руки - такая мысль ничуть меня не страшит и не мучит. Ибо тот, кто не изведал волшебства таких мгновений, не поймет, - как не понял бы я сам еще полгода тому назад, - что несколько мимолетных, на первый взгляд почти не связанных между собой происшествий одного вечера могли каким то чудом разжечь уже угасшую жизнь.
Перед таким читателем я не стыжусь, потому что он не понижает меня. А тот, кто постиг всеобъемлющую связь явлений, тот не судит, и гордость чужда ему. Перед ним я не стыжусь, потому что он понимает меня. Кто однажды обрел самого себя, тот уже ничего на этом свете утратить не может. И кто однажды понял человека в себе, тот понимает всех людей.