Главная » Книги

Цвейг Стефан - Фантастическая ночь

Цвейг Стефан - Фантастическая ночь


1 2 3


Стефан Цвейг

Фантастическая ночь

(Phantastische Nacht, 1922)

Перевод Исая Мандельштама (1928)

   Нижеследующие заметки были найдены в запечатанном конверте в письменном столе барона Фридриха Микаэля фон Р... после того, как он, обер-лейтенант запаса одного из драгунских полков, пал в сражении при Рана-Русской осенью 1914 года. Родные покойного, по заглавию и после беглого просмотра этих листков, решили, что это всего лишь литературный опыт; они предложили мне ознакомиться с ними и, если я сочту нужным, опубликовать. Я же, со своей стороны, отнюдь не считаю это вымышленной повестью, а до мельчайших подробностей правдивой исповедью усопшего и, скрыв его имя, предаю ее гласности без всяких изменений и добавлений.
   Сегодня утром мне вдруг пришло в голову, что хорошо бы для меня самого записать события той фантастической ночи, в их реальной последовательности, чтобы, наконец, разобраться в них. И с этой минуты меня неудержимо тянет изложить письменно мое приключение, хотя я сильно сомневаюсь, удастся ли мне даже приблизительно описать все то необычайное, что произошло со мной. Я совершенно лишен так называемого художественного дара, нимало не искушен в литературе, если не считать нескольких шуточных школьных опусов, никогда не пробовал писать. Я, например, не знаю даже, существует ли особая техника, которой можно выучиться, техника, позволяющая правильно сочетать изложение внешних событий с описанием чувств и мыслей, вызываемых ими; я задаюсь также вопросом, сумею ли я наделить слово надлежащим смыслом, смысл - надлежащим словом, добьюсь ли того равновесия, которое всегда безотчетно ощущаю при чтении хороших книг. Но я ведь пишу эти строки только для себя, и они вовсе не предназначены объяснять другим нечто такое, что я с трудом понимаю сам. Это всего лишь попытка наконец-то в какой-то мере отделаться от одного происшествия, которое непрестанно занимает мои мысли, волнует и терзает меня, а для этого я должен закрепить его на бумаге, вникнуть в него и рассмотреть со всех сторон.
   Я не рассказал об этом ни одному из своих приятелей именно потому, что не сумел бы объяснить им самое существенное, да и как-то стыдно было сознаться, что столь случайное происшествие так меня потрясло и перевернуло. Ведь речь-то в конце концов идет о пустяке. Но вот я написал это слово и уже замечаю, как трудно без подготовки выбирать слова надлежащего веса и как двусмысленно, маловразумительно может оказаться любое, самое простое обозначение. Ибо если я называю свое приключение "пустяком", то понимаю это, разумеется, только в относительном смысле, противопоставляя его великим историческим драмам, в которых решаются судьбы целых народов; кроме того, я имею в виду малую протяженность во времени - все произошло за каких-нибудь шесть часов. На меня же этот "пустяк" - этот, с общей точки зрения, мелкий, маловажный и незначительный случай оказал столь огромное влияние, что еще и теперь, спустя четыре месяца после той фантастической ночи, я им горю и должен напрягать все свои силы, чтобы сохранить его в тайне. Ежедневно, ежечасно перебираю я в памяти все подробности, ибо он стал как бы точкой опоры всей моей жизни. Все, что я делаю, что говорю, помимо моей воли определяется им, мысли мои заняты только тем, что снова и снова воспроизводят его и тем самым утверждают меня во владении им. И теперь я вдруг понял, чего не сознавал десять минут тому назад, когда взялся за перо: что я для того лишь пишу черным по белому об этом происшествии, чтобы иметь его перед собой, так сказать, в ощутимом, вещественном виде, чтобы еще раз все пережить сердцем и в то же время охватить умом. Я только что сказал, что хочу от него отделаться - это неверно, это ложь: напротив, я хочу вдохнуть еще больше жизни в слишком быстро пережитое, наделить его теплым и живым дыханием, чтобы я мог постоянно к нему возвращаться. О, я не боюсь забыть хотя бы одно мгновение того знойного дня, той фантастической ночи; мне не надобно ни примет, ни вех, чтобы шаг за шагом снова пройти в воспоминаниях путь этих часов: в любое время, среди дня, среди ночи, я, словцо лунатик, безошибочно нахожу этот путь и вижу каждую подробность с той зоркостью, какую знает только сердце, а не зыбкая память. Я мог бы и сейчас уверенно нанести на бумагу очертания каждого листка в зеленеющем весеннем ландшафте, я еще теперь, осенью, ощущаю нежный, пыльный аромат каштанов в цвету; и если я все же описываю эти часы, то не из боязни их утратить, а потому, что мне радостна снова обрести их. И теперь, излагая в точкой последовательности перипетии той ночи, я присужден буду ради стройности рассказа держать себя в узде, ибо стоит мне вспомнить о ней, как мною овладевает какой-то экстаз, своего рода дурман, и отдельные картины, встающие в памяти, грозят смешаться в едином пестром хаосе. Я и сейчас еще так же пылко переживаю пережитое - тот день 8 июня 1913 года, когда я в полдень сел в фиакр...
   Но я уже чувствую, что мне нужно опять остановиться, потому что я вновь с испугом замечаю, как обоюдоостро, как многозначаще может быть любое слово. Только теперь, когда мне впервые предстоит изложить нечто в связном виде, я вижу, как трудно заключить в сжатую форму то зыбкое и ускользающее, что составляет путь всего живого. Только что я написал слово: "я", сообщил, что 8 июня 1913 года, в полдень, я сел в фиакр. Но уже одно это слово ведет к неясности, потому что тем "я", каким я был 8 июня, я уже давно перестал быть, хотя прошло только четыре месяца, хотя я продолжаю жить в квартире своего бывшего "я" и пишу за его столом, его пером и его собственной рукой. От этого человека, и как раз под влиянием той ночи, я отрешился совершенно, я гляжу на него теперь со стороны, бесстрастно и трезво, я могу его описать, как товарища, сверстника, друга, о котором знаю много существенного, но которым сам я отнюдь уже не являюсь. Я мог бы о нем говорить, порицать его, строго осуждать и при этом вообще не чувствовать, что когда-то он был мною.
   Человек, каким я был в ту пору, внешне и внутренне мало отличался от большинства людей того социального слоя, который принято, в частности у нас, в Вене, без особой гордости, но с полным убеждением, называть "хорошим обществом". Мне шел тридцать шестой год, родители мои умерли рано и оставили мне, незадолго до моего совершеннолетия, состояние, оказавшееся достаточно значительным, чтобы навсегда избавить меня от забот о заработке и карьере. Таким образом, я неожиданно освободился от необходимости принять какое-либо решение, что меня в то время очень беспокоило. Я только что окончил университет и стоял перед выбором дальнейшего поприща; в силу наших семейных связей и моей рано обнаружившейся склонности к спокойной жизни мне, вероятно, предстояла государственная служба. И тут, получив, как единственный наследник, все состояние родителей, я неожиданно обрел возможность вести независимое и праздное существование, не отказывая себе даже в дорогостоящих прихотях. Честолюбием я никогда не страдал, поэтому решил сначала, в течение нескольких лет, понаблюдать жизнь, пока сам не почувствую потребности найти себе какое-нибудь поле деятельности. Но я так и остался наблюдателем жизни, ибо не стремился ни к чему такому, что выходило бы за узкий круг моих легко исполнимых желаний; ни один город в мире так не располагает к неге и праздности, как Вена, где искусство гулять без цели, созерцать в бездействии, быть образцом изящества доведено до поистине художественного совершенства и для многих составляет весь смысл существования. Отложив всякое попечение о сколько-нибудь серьезной деятельности, я предавался всем развлечениям, доступным знатному, богатому, приятной внешности молодому человеку, лишенному вдобавок честолюбия; умеренно увлекался азартными играми, охотой, участвовал в пикниках, путешествовал и вскоре начал все более обдуманно и усердно всячески украшать свою бездеятельную жизнь. Я собирал редкое стекло, не столько из пристрастия, сколько ради удовольствия без особого труда приобрести знания в небольшой, ограниченной области; я повесил в своей квартире гравюры итальянского барокко и пейзажи в манере Каналетто; разыскивать все это у антикваров или на аукционах было для меня приятным развлечением, без примеси опасного азарта; я предавался самым разнообразным занятиям, соответственно своим склонностям и вкусам, редко пропускал концерты и выставки картин. У женщин я имел успех и в этой области тоже проявил тайную страсть коллекционера, которая до некоторой степени всегда указывает на вялость духовной жизни; много памятных и драгоценных мгновений выпало мне на долю, и постепенно я из обыкновенного сластолюбца превратился в знатока и ценителя. Итак, я заполнял свои дни приятными пустяками, в твердой уверенности, что живу богатой, многогранной жизнью, и эта мягкая, тепличная атмосфера, в которой протекала моя отнюдь не скучная, но и не бурная молодость, нравилась мне все сильнее; каких-либо новых желаний я почти уже не знал, - в этом неподвижном воздухе любая безделица превращалась в радостное событие. Удачно выбранный галстук мог явиться причиной прекрасного настроения, прогулка на автомобиле, хорошая книга или свидание с женщиной - дать ощущение полного счастья. Особенно был мне приятен такой образ жизни тем, что он ни с какой стороны - совсем как безупречно сшитый костюм английского покроя - никому не бросался в глаза. Думается мне, что в обществе на меня смотрели как на симпатичного молодого человека, меня любили и охотно принимали, и большинство знакомых называло меня счастливцем.
   Теперь уже мне трудно сказать, действительно ли чувствовал себя счастливым тот прежний человек, которого я стараюсь представить себе; ибо ныне, когда я, под влиянием пережитого, требую от каждого чувства несравненно более полного и глубокого содержания, мне кажется почти невозможным судить о тогдашнем моем самочувствии. Но я могу с уверенностью утверждать, что во всяком случае не чувствовал себя несчастным: ведь почти все мои желания, все мои требования к жизни удовлетворялись. Однако как раз то обстоятельство, что я привык получать от судьбы все, чего хотел, и вне этого никаких притязаний к ней не иметь, мало- помалу породило некоторое притупление интереса, какую-то мертвенность в самой жизни. В иные минуты я испытывал безотчетную тоску; не то чтобы я чего-нибудь желал - это было желание желаний, потребность хотеть сильнее, необузданнее, упорней, жить горячей, может быть даже узнать страдание.
   Я устранил из своего существования, посредством чрезмерно разумной тактики, всякое противодействие, и это отсутствие сопротивления расслабляло мою жизнеспособность. Я замечал, что желаю все меньше, все слабее, что какое-то оцепенение овладевает моими чувствами, что я - пожалуй, будет правильнее всего так выразиться - страдаю духовным бессилием, неспособностью к страстному обладанию жизнью. Сначала я стал догадываться об этом по мелким признакам. Я обратил внимание на то, что все реже бываю в театре, в обществе, что, покупая книги, которые мне хвалили, я оставляю их в течение целых недель неразрезанными на столе, что хоть и продолжаю по привычке собирать старинное стекло и другие древности, но уже не располагаю их в определенном порядке и не радуюсь, как бывало, неожиданной находке, после долгих поисков, какой-нибудь редкой вещи.
   Осознал же я вполне это медленное и постепенное угасание своей духовной энергии только благодаря одному случаю, отчетливо сохранившемуся в моей памяти. Я остался на лето в Вене - также под влиянием этой странной вялости, не поддававшейся никаким приманкам новизны, и вдруг получил из одного курорта письмо от женщины, с которой я уже три года находился в связи и в любви к которой был даже искренне уверен. Она взволнованно писала мне на четырнадцати страницах, что познакомилась там с одним человеком и он стал для нее всем в жизни, осенью она выйдет за него замуж и наши отношения должны прекратиться. Она без раскаянья, больше того - с радостью вспоминает прожитое со мною время; вступая в новый брак, хранит память обо мне, как о самом дорогом ее сердцу в ее прежней жизни, и надеется, что я прощу ей это неожиданное решение. Вслед за этим деловым сообщением следовали трогательные заклинания, чтобы я не очень сердился на нее и не слишком страдал от этого внезапного разрыва; чтобы я не пытался насильно удержать ее или сделать что-нибудь над собой. Все стремительнее и пламенней становились строки письма: она умоляла меня найти утешение у более достойной женщины и сейчас же ей написать, потому что она с трепетом думает о том, как я приму это известие. И в виде постскриптума, карандашом, было еще приписано: "Не делай ничего безрассудного, пойми меня, прости меня".
   Читая это письмо, я сначала опешил от неожиданности, а потом, когда я его перелистал и начал читать вторично, то ощутил стыд, который быстро превратился в тайный страх, как только я понял, почему мне стыдно. Ибо ни одно из тех сильных и вполне понятных чувств, которые, естественно, предвидела моя любовница, даже в слабой мере не шевельнулось во мне. Ее сообщение не причинило мне боли, не вызвало во мне гнева, и уж во всяком случае ни на мгновенье не пришло мне на ум какое-либо насилие над нею или над собою; и этот мой душевный холод был уж слишком странен, чтобы не испугать меня самого. Ведь от меня уходила женщина, несколько лет бывшая спутницей моей жизни, женщина, чье теплое, гибкое тело прижималось к моему, чье дыхание в долгие ночи сливалось с моим, - и ничто во мне не шевельнулось, я не возмутился, не пытался завоевать ее снова; ничего не произошло в моей душе из того, чего чистосердечно ожидала от меня эта женщина, как от любого живого человека. В эту минуту я впервые по-настоящему понял, как далеко во мне подвинулся процесс окостенения: я скользил по жизни, словно по быстро текущей зеркальной воде, нигде не задерживаясь, не пуская корней, и очень хорошо знал, что в этом холоде есть что-то от мертвеца, от трупа - пусть еще без гнилостного запаха тления, но это душевное окоченение, эта жуткая, ледяная бесчувственность уже словно предваряли подлинную, зримую смерть.
   С тех пор я начал внимательно наблюдать себя и это странное притупление чувств во мне - так больной следит за своей болезнью. Вскоре после этого умер мой друг, и когда я шел за его гробом, то напряженно прислушивался к самому себе: не пробудится ли во мне скорбь, не причинит ли мне боль грустная мысль о том, что я навеки утратил близкого мне с детских лет человека? Но ничто не шевельнулось во мне, я сам себе казался каким-то стеклянным колпаком, сквозь который все просвечивает, никогда не проникая внутрь, и как я ни силился на похоронах друга, да и при многих подобных обстоятельствах, что-нибудь почувствовать или хоть доводами рассудка возбудить в себе чувство, я не слышал отклика в своей душе. Друзья покидали меня, женщины приходили и уходили - я ощущал это почти так же, как человек, сидящий в комнате, ощущает дождь, который барабанит в окно. Между мной и окружающим миром была какая-то стеклянная преграда, а разбить ее усилием воли у меня не хватало мужества.
   Я вполне отдавал себе отчет в своем состоянии, однако это открытие не вызвало во мне подлинной тревоги, ибо, как я уже говорил, я равнодушно относился даже к тому, что касалось меня самого. Я уже потерял способность испытывать огорчения. Я довольствовался тем, что этот духовный изъян так же не заметен для посторонних, как неполноценность мужчины, которая обнаруживается только в интимные мгновения; и часто, на людях, я нарочно разыгрывал восторженность, повышенную восприимчивость, чтобы скрыть, до какой степени я внутренне безучастен и мертв. Внешне я по-прежнему жил в свое удовольствие, не зная ни забот, ни препятствий, не сходя с однажды избранного пути; недели, месяцы неприметно скользили мимо, медленно превращаясь в годы. Однажды утром я увидел в зеркале седую прядь у себя на виске и понял, что моя молодость уже готовится отойти в прошлое. Но то, что другие называют молодостью, для меня давно миновало. Поэтому прощаться с нею было не очень больно; я ведь и собственную молодость любил недостаточно. Даже по отношению ко мне самому мое строптивое сердце молчало.
   Из-за этой внутренней неподвижности дни мои становились все более однообразными, несмотря на пестроту занятий и мелких происшествий; одинаково тусклые, они следовали друг за другом, появлялись и блекли, как листья на дереве. И так же обыденно, ничем не выделяясь, без всякого предзнаменования, начался и тот единственный день, который я хочу самому себе описать.
   В тот день, 8 июня 1913 года, я встал немного позднее обычного, безотчетно повинуясь сохранившемуся со школьных лет ощущению воскресного утра; принял ванну, прочел газету, полистал книги; затем пошел гулять, прельстившись теплым летним солнцем, участливо заглядывавшим в мою комнату; как всегда, прошелся по Грабену, где царило обычное праздничное оживление; любовался потоком экипажей, обменивался поклонами с приятелями и знакомыми, перекидывался кое с кем из них несколькими словами. Потом отправился обедать к своим друзьям. Я ни с кем не уславливался о дальнейшем времяпрепровождении, потому что именно по воскресеньям я любил полностью располагать самим собою, отдаваясь на волю случая или какой- нибудь внезапной прихоти. Возвращаясь после обеда по Рингштрассе, я любовался красотой залитого солнцем города, его ярким летним убранством. Все люди казались веселыми и словно влюбленными в праздничную пестроту улицы, многое радовало глаз, и прежде всего - пышный зеленый наряд деревьев, росших прямо посреди асфальта. Хотя я здесь проходил почти ежедневно, эта воскресная сутолока вдруг восхитила меня, мне захотелось зелени, ярких, сочных красок. Я невольно вспомнил о Пратере, где в эту пору, когда весна переходит в лето, густолиственные деревья как исполинские слуги в зеленых ливреях стоят по обе стороны главной аллеи, по которой тянется вереница экипажей, и протягивают свои белые цветы нарядной, праздничной толпе. Привыкнув тотчас же уступать каждому, даже самому мимолетному, желанию, я остановил первый встретившийся мне фиакр и велел кучеру ехать в Пратер. - На скачки, господин барон? - почтительно сказал он, как нечто само собой разумеющееся. Тут только я вспомнил, что на этот день назначены традиционные скачки, предшествующие розыгрышу дерби, на которых бывает все фешенебельное венское общество. "Странно, - подумал я, садясь в фиакр, - еще несколько лет тому назад было бы просто немыслимо, чтобы я пропустил такой день, а тем более забыл о нем". По этой забывчивости я снова, точно раненый, неосторожным движением разбередивший свою рану, ощутил всю глубину овладевшего мной равнодушия.
   Главная аллея была уже довольно пустынна, когда мы выехали на нее; скачки, должно быть, уже давно начались, потому что обычного потока пышных выездов не было видно, только единичные фиакры, под громкий стук копыт, мчались мимо нас, точно в погоне за невидимой целью. Кучер обернулся ко мне и спросил, не подогнать ли и ему коней, но я сказал, чтобы он не торопился, - мне было совершенно безразлично, опоздаю я или нет. Слишком часто бывал я на скачках и наблюдал публику на ипподроме, чтобы бояться опоздать, и в моем ленивом настроении мне больше нравилось мягко покачиваться в коляске, ощущать нежный шелест голубеющего воздуха, словно рокот моря на палубе корабля, и мирно созерцать каштаны в цвету, бросавшие вкрадчиво-теплому ветру свои лепестки, которые он, играя, подхватывал и, покружив немного, снежинками ронял на землю. Приятно было покачиваться, как в люльке, вдыхать весну с закрытыми глазами, чувствовать, что без малейших усилий с твоей стороны тебя уносит куда-то; в сущности я был недоволен, когда фиакр подъехал к воротам в Фройденау. Я охотно повернул бы обратно, чтобы еще насладиться ясным, теплым днем раннего лета. Но уже было поздно - фиакр остановился перед ипподромом.
   Глухой гул несся мае навстречу. Словно море бушевало за ступенчатыми трибунами, где шумела, скрытая от моих глаз, возбужденная толпа, и мне невольно припомнилось, как в Остенде, когда узкими проулками идешь из города на пляж, тебя уже обдает резким соленым ветром и слышится глухой рев еще прежде, чем взору открывается пенистый серый простор, по которому ходят гремящие валы. Очередной заезд, видимо, начался, но между мною и кругом, по которому скакали теперь лошади, теснилась пестрая, гудящая, словно потрясаемая бурей, толпа игроков и зрителей; сам я не видел дорожки, но все перипетии скачки отражались на поведении окружающих, и я мог свободно следить за ней. Лошади, очевидно, давно были пущены и уже вытянулись в ряд, две-три вырвались вперед и боролись за лидирующее место, потому что из толпы, остро переживавшей незримое для меня состязание, уже неслись крики и ободряющие возгласы. Все взгляды были устремлены в одну точку, и я понял, что скачка достигла поворота; толпа словно обратилась в одну-единственную вытянутую шею, и тысячи отдельных звуков, вырываясь, казалось, из одной-единственной гортани, сливались в ревущий, клокочущий прибой. И этот прибой вздымался выше и выше, он уже заполнил все пространство, вплоть до безмятежного синего неба. Я вгляделся в несколько ближайших лиц. Они были искажены как бы внутренней судорогой, горящие глаза выпучены, губы прикушены, подбородок алчно выставлен вперед, ноздри раздуты, точно у лошади. И смешно и жутко было мне, трезвому, смотреть на этих не владеющих собой, пьяных от азарта людей. Рядом со мною стоял на стуле мужчина, щегольски одетый и, вероятно, приятной наружности; теперь же, одержимый незримым дьяволом, он неистовствовал, размахивал тростью, словно кого-то подхлестывая, и безотчетно подражал движениям жокея, подгоняющего скачущую лошадь, что для стороннего наблюдателя было невыразимо комично; точно упираясь в стремена, он непрестанно переступал с каблука на носок, правой рукой беспрерывно рассекал воздух, работая тростью, словно хлыстом, левой судорожно сжимал афишу. Таких белых афиш кругом мелькало множество. Как брызги пены взлетали они над этим яростно бурлящим человеческим морем. Теперь, по-видимому, несколько лошадей шли на кривой почти голова в голову, потому что сразу многоголосый рев раздробился на два, три, четыре имени, которые, как боевой клич, выкрикивали отдельные группы, и исступленные вопли служили, казалось, отдушинами для их горячечного бреда.
   Я стоял среди этих бесноватых невозмутимый, как скала среди волн океана, и отчетливо помню, что испытывал в ту минуту. Меня смешили нелепые телодвижения, перекошенные лица, и я с презрительной иронией поглядывал на столь плебейскую несдержанность, но вместе с тем - и я лишь нехотя признавался себе в этом - я слегка завидовал такому возбуждению, такой одержимости, жизненной силе, таившейся в этом бешеном азарте. Что могло бы случиться, чтоб до такой степени взволновать меня, думал я, привести в такое исступление, чтобы я весь горел как в огне, а из горла против воли вырывались дикие крики? Я не представлял себе такой денежной суммы, которой бы я так пламенно жаждал обладать, или женщины, к которой я так страстно воспылал бы. Не было ничего, ничего, что могло бы разжечь меня! Перед дулом внезапно направленного на меня пистолета сердце мое, за миг до смерти, не колотилось бы так бешено, как колотились вокруг меня, из-за горсточки золота, сердца десятка тысяч людей.
   Но, видимо, одна из лошадей уже подходила к финишу, потому что над толпой вдруг взвилось одно имя, повторяемое тысячью голосов, и этот слитный пронзительный крик становился все громче, пока сразу не оборвался - словно лопнула слишком сильно натянутая струна. Заиграл оркестр, толпа поредела. Заезд был окончен, исход борьбы решился, волнение улеглось, оставив после себя легкую зыбь. Толпа, только что являвшая собой единый плотно сбитый ком страстей, раскололась на множество гуляющих, смеющихся, беседующих людей. Из-за масок безумия снова показались спокойные лица; сплошная расплавленная масса, в которую на несколько мгновений превратил всех этих людей игорный азарт, уже опять начала расслаиваться; люди расходились или собирались группами соответственно своему общественному положению; были здесь знакомые между собой, которые обменивались поклонами, были и чужие, с холодной учтивостью посматривающие друг на друга. Женщины ревниво оглядывали наряды своих соперниц, мужчины бросали на них нежные взоры; то праздное любопытство, которое составляет по существу главное занятие светских людей, было пущено в ход; разыскивали друзей, приятелей, проверяли, все ли в сборе, кто как одет. Едва очнувшись от опьянения, все эти люди уже и сами не знали, зачем они пришли - ради скачек или ради перерывов между скачками.
   Я лениво расхаживал в этой праздной толпе, - раскланивался, отвечал на поклоны, с удовольствием вдыхал столь привычный запах духов и аромат изящества, которым веяло от этого пестрого людского калейдоскопа; но еще приятнее был легкий ветерок, долетавший с согретых летним солнцем лужаек и рощ, ласково игравший белой кисеей женских платьев. Несколько раз знакомые пытались заговорить со мною, Диана, известная своей красотой актриса, приветливо кивнула мне, приглашая в свою ложу, но я ни к кому не подходил. Мне не хотелось разговаривать с этими людьми, мне было скучно видеть в них, точно в зеркале, самого себя; только зрелище прельщало меня, только возбуждение, царившее в толпе (ибо чужое возбуждение для равнодушного человека самое увлекательное зрелище). Когда мне встречались красивые женщины, я дерзко, но очень хладнокровно смотрел на их бюст, полуприкрытый прозрачным газом, и про себя забавлялся их смущением, в котором было столько же стыдливости, сколько удовлетворенного тщеславия. Я не испытывал никакого волнения, мне просто нравилась эта игра, нравилось вызывать у них нескромные мысли, раздевать их взглядом и подмечать в их глазах ответный огонек; я, как всякий равнодушный человек, черпал подлинное наслаждение не в собственной страсти, а в смятении чувств, вызванном мною. Только теплое дуновение, которым обдает нашу чувственность присутствие женщины, любил я ощущать, а не подлинный жар; мне нужен был не пламень, а созерцание его. Так я прогуливался и сейчас, ловил женские взгляды, легко отражая их, словно мячики, ласкал, не прикасаясь, упивался, не ощущая, лишь слегка разгоряченный привычной игрой.
   Но и это мне скоро наскучило. Все те же люди попадались навстречу, я знал уже наизусть их лица и движения. Поблизости оказался свободный стул. Я уселся. Вокруг меня опять началась сутолока, люди толпились, бежали, натыкались друг на друга; очевидно, предстоял новый заезд. Я не двинулся с места и, откинувшись на спинку, задумчиво следил за струйкой дыма, белыми завитками поднимавшейся к небу от моей папиросы и таявшей, как крохотное облачко в весенней лазури.
   И тут началось то необычайное и неповторимое, что и теперь направляет мою жизнь. Я могу совершенно точно указать время, потому что случайно в ту минуту посмотрел на часы. Было три минуты четвертого, а день - 8 июня 1913 года. Итак, с папиросой в руке я смотрел на белый циферблат, совершенно уйдя в это ребячливое и бессмысленное созерцание, как вдруг услышал за спиной женский смех; женщина смеялась громко, тем возбужденным, резким смехом, который мне нравится у женщин, тем смехом, который внезапно вырывается у них в угаре любовной страсти. Я уже хотел было повернуть голову, чтобы взглянуть на женщину, так дерзко и вызывающе вторгшуюся в мои беспечные мечтания, словно ослепительно белый камень, брошенный в заросший тиной пруд, но удержался. Остановило меня нередко уже овладевавшее мною странное желание позабавиться безобидной игрой - проделать маленький психологический опыт. Мне захотелось дать волю своему воображению и, не глядя на нее, представить себе эту женщину - ее лицо, рот, шею, затылок, грудь, - словом, воплотить ее смех в живой, реальный, законченный образ.
   Она, очевидно, стояла теперь вплотную за моей спиной. Смех сменился болтовней. Я напряженно прислушивался. Она говорила с легким венгерским акцентом, очень быстро и живо, растягивая гласные, точно пела. Я забавлялся тем, что присочинял к ее говору весь облик, и старался вообразить себе как можно больше подробностей. Я придал ей темные волосы, темные глаза, большой чувственный рот, белоснежные крепкие зубы, тонкий нос с подвижными широкими ноздрями. К левой щеке я приклеил мушку, в руку вложил стек, которым она, смеясь, похлопывала себя по ноге. А она все говорила. И каждое слово прибавляло новую черту к молниеносно возникшему в моей фантазии образу: узкие девические плечи, темно-зеленое платье с наискосок приколотой бриллиантовой пряжкой, светлая шляпа с белым эспри. Все яснее становилась картина, и мне уже казалось, что эта чужая женщина, стоявшая позади меня, отражается в моих зрачках, как на фотографической пластинке. Но я не обернулся, мне хотелось продолжить игру, какое-то запретное очарование таилось для меня в этом смелом полете фантазии; я закрыл глаза, ничуть не сомневаясь, что, когда я открою их и, наконец, обернусь, воображаемый образ в точности совпадет с реальным.
   Тут она вышла вперед. Я невольно открыл глаза - и рассердился. Я ровно ничего не угадал: все было иначе; мало того - словно нарочно, она оказалась полной противоположностью тому, что я насочинял. Она была не в зеленом, а в белом платье, не стройная, а полная, с пышными бедрами, на пухлой щеке не видно было мушки, на рыжеватых, а не черных волосах сидел шлемообразный ток. Ни одна из моих примет не соответствовала ее облику; но женщина была красива, вызывающе красива, хотя я, уязвленный в своем тщеславии психолога, не желал этого признавать. Почти враждебно взглянул я на нее; но даже в самом сопротивлении я ощущал чувственное обаяние, исходившее от этой женщины, призывную животную страстность ее упругого полного тела. Она уже снова громко смеялась, показывая белые ровные зубы, и несомненно этот откровенно дразнящий смех вполне гармонировал с ее пышной красотой; все в ней было ярко и вызывающе - высокая грудь, выставленный вперед подбородок, когда она смеялась, острый взгляд, нос с горбинкой, рука, крепко опирающаяся на зонтик. Здесь было женское начало, первобытная сила, искусное, настойчивое прельщение - воплощенный соблазн.
   Рядом с ней стоял изящный, немного потасканный офицер и что-то с увлечением говорил ей. Она слушала, улыбалась, смеялась, отвечала, но все это только мимоходом, потому что ноздри ее беспокойно вздрагивали и глаза зорко поглядывали по сторонам; она вбирала в себя знаки внимания, улыбки, взоры всех и каждого из проходивших мимо мужчин. Взгляд ее все время блуждал - то по трибунам, где она вдруг обнаруживала знакомое лицо и радостно отвечала на поклон, то влево, то вправо, между тем как она по-прежнему с тщеславной улыбкой слушала офицера. Только я, заслоненный ее спутником, оставался вне поля ее зрения. Это злило меня. Я поднялся - она меня не видела. Я подошел поближе - она опять смотрела на трибуны. Тогда я решительно стал перед нею, поклонился ее спутнику и предложил ей стул. Она удивленно взглянула на меня, глаза задорно блеснули, губы изогнулись в приветливой улыбке. Однако поблагодарила она меня сдержанно и хоть и взяла стул, но не села. Она мягко оперлась полной, обнаженной до локтя рукой на спинку, приняв позу, выгодно подчеркивающую ее пышные формы.
   Досада, вызванная моим неудачным психологическим опытом, рассеялась, меня занимала только игра с этой женщиной. Я немного отступил к стене трибуны, откуда мог свободно и все же незаметно для других смотреть на нее, оперся на свою трость и стал искать ее взгляда. Она это заметила, слегка повернулась в сторону моего наблюдательного поста, но все же так, что это движение казалось совершенно случайным, не избегала моего взгляда, даже иногда отвечала на него, не подавая, однако, надежд. Глаза ее по-прежнему блуждали, ни на чем не задерживаясь. Только ли при встрече с моими в них вспыхивала улыбка, или она дарила ее каждому - этого я никак не мог решить, и именно эта неопределенность злила меня. Когда взгляд ее словно луч светового сигнала падал на меня, он казался полным обещания, но тем же холодным блеском он без разбора отражал все устремленные на нее взоры; этой игрой она явно только тешила свое тщеславие и притом ни на минуту не прерывала кокетливой болтовни с офицером, притворяясь чрезвычайно заинтересованной. Что-то неслыханно дерзкое было в ее поведении - виртуозность кокетства или бьющая через край чувственность. Невольно я приблизился на шаг: ее невозмутимая наглость передалась и мне. Я уже не глядел ей в глаза, а со знанием дела рассматривал ее с головы до ног, взглядом срывал с нее одежду и мысленно видел ее обнаженной. Она следила за моим взглядом, нисколько не оскорбленная, улыбалась углами рта своему собеседнику, но в этой понимающей усмешке я прочел одобрение. А когда я стал смотреть на ее маленькую изящную ступню, выглядывавшую из-под белого платья, она скользнула взглядом по своему платью и, немного помедлив, как бы случайно поставила ногу на нижнюю перекладину стула, так что я сквозь ажурную юбку видел чулки до колен, и в то же время на ее улыбающемся лице, обращенном к спутнику, появилось выражение насмешливого лукавства. Очевидно, она заигрывала со мной так же бесстрастно, как я с ней, и я со злобой должен был признать, что она в совершенстве владеет техникой этой рискованной игры; ибо, как бы невзначай разжигая мое любопытство, она в то же время внимательно слушала нашептывание своего спутника, но делала и то и другое с полным равнодушием. Меня это возмущало, потому что это холодное, злостно- расчетливое кокетство было мне ненавистно в других, так как я чувствовал его столь кровосмесительно-близкое родство с моею собственной бесчувственностью. Но все же я загорелся, быть может в большей мере от ненависти, чем от влечения к этой женщине. Я подошел к ней и нагло посмотрел ей прямо в глаза. "Я хочу тебя, красивое животное", - недвусмысленно говорил мой взгляд, и, вероятно, губы мои невольно шевельнулись, потому что она улыбнулась чуть презрительной улыбкой и, отвернувшись, оправила платье. И тут же ее черные глаза опять оживленно забегали по сторонам. Было совершенно ясно, что она так же холодна, как и я, что она достойный меня партнер и что каждый из нас играет пылом другого, который, тоже всего лишь бутафорский огонь, однако радует глаз и помогает убить время.
   Но вдруг оживление исчезло с ее лица, блеск в глазах погас, досадливая складка легла около только что улыбавшегося рта. Я проследил за ее взглядом: невысокого роста толстый господин, в мешковатом костюме, торопливо шел к ней, вытирая на ходу вспотевшее лицо. Из-под шляпы, второпях надетой набекрень, видна была сбоку большая плешь (я невольно подумал, что под шляпой его лысина, должно быть, усеяна крупными каплями пота, и почувствовал отвращение к этому человеку). Его унизанные перстнями пальцы сжимали целую пачку билетов, и, отдуваясь от волнения, он тотчас же, не взглянув на жену, громко заговорил по-венгерски с офицером. Я сразу угадал в нем страстного любителя конного спорта; вероятно, это был какой-нибудь крупный барышник, для которого весь смысл жизни заключался в тотализаторе. Его жена, видимо, сделала ему замечание (его присутствие явно стесняло ее, и она утратила свою дерзкую самоуверенность), ибо он поправил шляпу, потом добродушно рассмеялся и покровительственно похлопал ее по плечу. Она гневно вздернула брови, негодуя на такую супружескую бесцеремонность, коробившую ее в присутствии офицера, а быть может, еще больше в моем. Он как будто извинился, сказал опять по-венгерски несколько слов офицеру, на что тот ответил, любезно осклабясь, а потом нежно и несколько робко взял жену под руку. Я понимал, что она стыдится своего мужа, и наслаждался ее унижением со смешанным чувством насмешки и брезгливости. Но она уже опять овладела собой и, мягко опершись на его руку, бросила иронический взгляд в мою сторону, как бы говоря: "Видишь, вот кому я принадлежу, а не тебе". Мне было и досадно и противно. Больше всего мне хотелось повернуться к ней спиной и уйти, чтобы показать ей, что супруга столь вульгарного толстяка не может меня интересовать. Но соблазн был слишком велик. Я остался.
   В эту минуту послышался пронзительный сигнал старта, и сразу вся болтающая, лениво прогуливающаяся разрозненная толпа всколыхнулась и опять в едином порыве хлынула к барьеру. Она чуть было не увлекла меня за собой, но я непременно хотел как раз в общей суматохе оказаться поближе к этой женщине, в надежде, что представится случай для решающего взгляда, жеста, какой-нибудь смелой выходки, какой именно - я еще и сам не знал, и поэтому я упорно проталкивался к ней. Ее супруг тоже с ожесточением протискивался вперед, видимо стремясь захватить место получше, подле трибуны, и мы вдруг, под напором толпы, так сильно столкнулись друг с другом, что у него упала шляпа и засунутые за ее ленту билеты разлетелись во все стороны, словно красные, синие, желтые и белые мотыльки. Он сердито посмотрел на меня. Я уже хотел извиниться, но какое-то злое побуждение зажало мне рот; мало того, я глядел на него холодно, даже с дерзким, оскорбительным вызовом. Взгляд его на секунду вспыхнул от едва подавляемой ярости, но тут же малодушно погас перед моим. С безответной, почти трогательной робостью он поглядел мне в лицо, потом отвернулся, вспомнил про свои билеты, поднял шляпу и начал собирать их.
   Его жена, выпустив руку мужа, с нескрываемой злобой, вся красная от волнения, сверкнула на меня глазами, а я внутренне ликовал, видя, что ей страстно хочется побить меня. Но я продолжал безучастно стоять на том же месте и с небрежной улыбкой наблюдал, как толстяк, кряхтя и задыхаясь, у самых моих ног подбирал с земли билеты. Когда он нагибался, воротник отставал от шеи, как перья у нахохлившейся курицы, толстая складка жира вздувалась на красном затылке. Невольно я представил себе эту тушу в супружеских объятьях, мне стало противно и смешно, и я, уже не таясь, с ухмылкой посмотрел в ее искаженное гневом лицо. Теперь она была очень бледна и едва владела собою, - наконец-то я вырвал у нее искреннее, подлинное чувство, ненависть, необузданный гнев! Я с удовольствием продлил бы эту нелепую сцену до бесконечности, с холодным злорадством следя за тем, как мучается толстяк, подбирая билеты один за другие. Какой-то проказливый бесенок сидел у меня в горле, все время хихикавший и едва удерживавшийся от смеха, - мне очень хотелось громко расхохотаться или потыкать тростью ползающего у моих ног толстенького человечка; я даже не припомню, чтобы мною когда-нибудь владела такая неудержимая злоба, как в ту минуту полного торжества над этой дерзкой, самоуверенной женщиной.
   Но вот бедняга собрал, наконец, все свои билеты, кроме одного, синего, который отлетел подальше и лежал у самой моей ноги. Он, отдаваясь, поворачивался во все стороны, ища его своими близорукими глазами, пенсне съехало на самый кончик покрытого капельками пота носа, и я коварно воспользовался этой секундой, чтобы продлить его смешившие меня поиски с озорством расшалившегося школьника я быстро выставил ногу и прикрыл синюю карточку: теперь, вопреки всем усилиям, он не нашел бы ее, и я мог заставить его искать, сколько мне заблагорассудится. И он искал, искал неутомимо, посапывая, пересчитывая вновь и вновь разноцветные карточки; ясно было, что одной - моей - не хватает, и когда среди все сгущавшейся толпы он хотел опять приняться за поиски, его жена, которая, кусая губы, упорно отворачивалась от моих насмешливых взглядов, не выдержала и дала волю своему гневу. - Лайош! - властно крикнула она, и он встрепенулся, как лошадь при звуке трубы, еще раз поискал глазами на земле - мне даже стало щекотно от спрятанного под подошвой билета и я с трудом подавил смех, - потом смиренно повернулся к жене, и та, с подчеркнутой поспешностью, повлекла его прочь от меня в самую гущу людского водоворота.
   Я остался на месте, не испытывая ни малейшей охоты следовать за ними. Эпизод был для меня закончен, комическая развязка заглушила мимолетное желание, от увлечения игрой не осталось ровно ничего, кроме приятного ощущения сытости я утолил свою внезапно прорвавшуюся злобу и чрезвычайно гордился тем, что моя проделка удалась. Впереди уже была давка, возбужденная толпа, словно мутный вспененный вал, хлынула к барьеру, - но я даже не смотрел в ту сторону, мне уже становилось скучно, и я раздумывал над тем, прогуляться ли по соседнему парку, или поехать домой. Но едва лишь я сделал шаг, как заметил синий билет, валявшийся на земле. Я поднял его и небрежно вертел в руках, не зная, куда ею девать. У меня мелькнула было мысль возвратить его Лайошу, что послужило бы превосходным предлогом для знакомства с его женой; но она нисколько уже меня не занимала, а интерес, который возбудило во мне это маленькое приключение, давно сменился моим обычным равнодушием. Большего, чем такой немой поединок, обмен откровенными взглядами, я не требовал от супруги Лайоша, - я потешился этой игрой, и теперь осталось только легкое любопытство, приятное отдохновение.
   Стул, который я уступил ей, стоял все там же, покинутый и одинокий. Я уселся поудобней и закурил. Передо мной опять бушевали страсти, но я даже не прислушивался повторения меня не увлекали. Я лениво следил за дымком моей папиросы и думал о водопаде в Мерано, который я видел два месяца тому назад. Это было совсем как здесь - бурный, стремительный поток, от которого никому ни тепло, ни холодно, бессмысленное громыхание среди тихого голубого пейзажа. Но вот возбуждение толпы достигло апогея, снова над мутным людским прибоем заметались зонтики, шляпы, носовые платки, и снова все слилось в едином вопле, и снова из гигантской пасти толпы вырвалось одно тысячекратно повторенное имя. Его выкрикивали с ликованием, с восторгом, с торжеством, с отчаянием: "Кресси! Кресси! Кресси!" И снова, точно натянутая струна, крик оборвался (как однообразны даже страсти, когда они повторяются). Заиграла музыка, толпа расходилась. Подняли щиты с номерами победителей. Я безотчетно взглянул на них. На первом месте стояла семерка. Машинально посмотрел я на синий билет, забытый в руке. На нем тоже была семерка.
   Я невольно рассмеялся. Билет выиграл, милейший Лайош угадал верно. Итак, помимо всего прочего, я еще и обобрал толстого супруга; сразу вернулось ко мне проказливое настроение, теперь меня разбирало любопытство - во сколько же обошлось ему мое ревнивое вмешательство? В первый раз присмотрелся я к синей карточке: билет был в двадцать крон, и Лайош ставил в ординаре. Это сулило приличную сумму. Не долго думая, из одного только любопытства, я присоединился к толпе, ринувшейся по направлению к кассам. Я втиснулся в одну из очередей, предъявил билет, и костлявые проворные руки человека, чье лицо мне даже не было видно, отсчитали на мраморную доску девять кредиток по двадцать крон.
   В эту минуту, когда мне выложили выигрыш - настоящими, наличными деньгами, - смех замер у меня в горле. Мне сразу стало не по себе. Невольно я отдернул руку, чтобы не притронуться к чужим деньгам. Охотнее всего я оставил бы эти кредитки на доске, но за мною уже теснились люди, нетерпеливо ждавшие выигрыша. Итак, мне пришлось взять эти деньги; я с отвращением поднял банкноты, они жгли мне пальцы словно язычки пламени, и я даже руку отставил подальше от себя, как будто и она принадлежала не мне. Я тотчас понял всю безвыходность моего положения. Против моей воли шутка приняла оборот, не приличествующий порядочному человеку, джентльмену, и я самому себе не решился назвать свой поступок надлежащим именем. Ибо это были не сокрытые, а хитростью выманенные, украденные деньги.
   Вокруг меня жужжали голоса, люди, толкаясь, продирались к кассам или отходили от них. Я все еще стоял столбом, далеко отведя от себя руку. Что же мне делать? Прежде всего я подумал о самом простом и естественном - разыскать владельца билета, извиниться и отдать ему деньги. Но это было невозможно, особенно в присутствии того офицера. Я ведь был лейтенант запаса и за такое признание немедленно поплатился бы чином; ибо, пусть бы даже я случайно нашел билет, получение денег было недостойным поступком. Я подумал также о том, не уступить ли мне инстинктивному желанию - скомкать бумажки и бросить их, однако и это могло кому-нибудь показаться подозрительным. Но я ни за что, ни на одну минуту не хотел оставлять у себя чужие деньги, тем более прятать их в бумажник, хотя бы и с мыслью подарить их кому-нибудь: привитое с детства, вместе с привычкой к чистому белью, чувство опрятности восставало против прикосновения к этим кредиткам. Отделаться, только бы отделаться от этих денег, стучало у меня в висках, любым способом, только бы отделаться! Невольно я стал растерянно озираться по сторонам, высматривая, нет ли какого-нибудь укромного уголка, где я мог бы выбросить деньги, и вдруг я заметил, что люди уже опять проталкиваются к кассам, но теперь уже с деньгами в руках. Тут меня осенило - вернуть деньги коварному случаю, который мне подкинул их, сунуть их обратно в прожорливую пасть, которая жадно поглощала на моих глазах новые ставки - серебро и банкноты. Да, это выход, это поистине избавление!
   Я рванулся с места, подбежал к кассам, вклинился в очередь. Только два человека стояли передо мной, первый уже подошел к окошку, когда я вдруг сообразил, что даже не знаю, какую лошадь назвать. Я стал напряженно прислушиваться к разговорам вокруг. - На Равахоля ставите? - спрашивал один. - Разумеется, на Равахоля, - отвечал другой. - Вы думаете, у Тедди нет шансов? - У Тедди? Ни малейших. Он в гандикапе совсем сплоховал. Тедди просто блеф.
   Как умирающий от жажды глотает воду, так я упивался этими словами. Итак, Тедди безнадежен, Тедди не может победить. Тотчас же я решил поставить на него. Я сунул деньги в окошко, назвал только что впервые услышанное имя Тедди, прибавив "в ординаре"; чья-то рука бросила мне билеты. Я сделался обладателем девяти карточек вместо одной. Это тоже было неприятно, но все же не так мерзко и унизительно, как держать в руках шелестящие кредитки.
   У меня опять стало легко и спокойно на душе; от денег я отделался, покончил с неприятной стороной приключения, и оно опять приняло характер безобидной шутки. Усевшись на тот же стул, я невозмутимо курил сигарету, пуская кольца дыма. Но мне не сиделось на месте; я вставал, ходил взад и вперед, опять опускался на стул. Удивительное дело: блаженный мечтательный покой исчез без следа. Какая-то непонятная тревога овладела мной. Сначала я думал, что это неприятное чувство вызвано опасением увидеть Лайоша и его жену среди проходивших мимо людей; но как могли бы они догадаться, что эти новые белые с красным билеты принадлежат им? Не мешала мне и суетливая, взволнованная публика; напротив, я внимательно следил, не начинает ли она уже опять тесниться к барьеру, и даже поймал себя на том, что поминутно встаю со стула и ищу глазами флажок, который поднимают перед началом заезда. Так вот оно что - просто лихорадочное нетерпение, охватившее меня в ожидании старта, потому что мне хотелось, чтобы эта нелепая история поскорее кончилась.
   Мимо пробегал мальчишка с афишами. Я окликнул его, купил афишу и принялся разбирать непонятный, написанный на спортивном языке текст, пока не набрел, наконец, на Тедди; я узнал фамилию жокея, владельца конюшни и цвета - красный и белый. Но зачем мне это? Я со злостью скомкал листок и отшвырнул его, встал со стула, опять Сил. Меня вдруг бросило в жар - пришлось вытереть платком влажный лоб, воротник стал тесен. Заезд все еще не начинался.
   Наконец, раздался звонок, толпа ринулась вперед, и в этот миг я с ужасом почувствовал, что этот звон, точно будильник, вырвал меня из дремотного оцепенения. Я так порывисто вскочил, что стул опрокинулся, и поспешил - нет, побежал сломя голову, крепко сжимая в кулаке билеты, и врезался в толпу, словно я страшно боялся опоздать, упустить что-то чрезвычайно важное. Грубо работая локтями, я протолкался к барьеру и нахально рванул к себе стул, на который собиралась сесть одна дама. Все неприличие моего поведения я сразу понял по ее изумленному взгляду - это была моя хорошая знакомая, графиня Р., и она с гневом смот

Другие авторы
  • Литке Федор Петрович
  • Чертков С.
  • Опиц Мартин
  • Нарбут Владимир Иванович
  • Некрасов Николай Алексеевич
  • Милюков Александр Петрович
  • Мякотин Венедикт Александрович
  • Решетников Федор Михайлович
  • Лонгинов Михаил Николаевич
  • Добролюбов Александр Михайлович
  • Другие произведения
  • Добролюбов Николай Александрович - Русские песни
  • Ричардсон Сэмюэл - Английские письма, или история кавалера Грандисона (Часть пятая)
  • Мерзляков Алексей Федорович - Хор детей маленькой Наташе
  • Богословский Михаил Михаилович - М. М. Богословский: биографическая справка
  • Ростопчин Федор Васильевич - Мои записки, написанные в десять минут, или Я сам без прикрас
  • Фонвизин Денис Иванович - Письма щеголихи к издателю "Живописца"
  • Чулков Георгий Иванович - Кризис декадентства
  • Ткачев Петр Никитич - Очерки из истории рационализма
  • Тихомиров Лев Александрович - Государственность и религия
  • Дмитриев Иван Иванович - Эпиграмма на Карамзина
  • Категория: Книги | Добавил: Ash (10.11.2012)
    Просмотров: 755 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа