будто сквозь слезы.
- Лишнего говорить не надо. Становись и сказывай: "Отдаю себя в руки дьяволам",- перебил его дядя Кузьма.
Матюха сделал все, как указал ему тот: выворотил рубаху наизнанку, левый лапоть надел на правую ногу и обратно, два раза перевернулся через голову, опять сказал после всего старое заклятие и обернулся лицом на запад, по приказанию и при словах учителя:
- Пройдет день на вечер, вынь ты тот крест на ветер, на стену повесь, и придут к тебе дьяволы. Для того ты спать ложись, не молясь, не крестясь. Придут - не придут; сказывай им, что я учил; примут и учить тебя станут по-всякому. А вот тебе соль и кусочек; соль наговорена, кусочек - страшное дело: потеряешь - дня не проживешь.
Видит Матюха, что соль как соль, и кусочек поменьше горошины, и кусочек этот не то сосновая сера, не то воск или вар, липкий такой.
- Зачем соль-то, дядюшка? Пущай вар, терять его, значит, не надо.
- На соль шептать надо то, что хочешь супротивнику твоему сделать: сохни, мол, тот человек, как эта соль сохнуть станет; отступите, мол, дьяволы, от меня и приступите к тому человеку, а мне-ко, мол, благо. И ступай на дорогу или в избу ступай, где тому человеку идти надо будет, и зарой ту соль, и не вдолге опять сходи, и вырой и скажи: "Подите, дьявольщина, прочь от меня". И крест надень. А супротивнику твоему будет скорбь и сухота. И вот тебе слово мое крепко. Чурайся, как учил с утра; говори за мной!
- Стать мне на месте, быть ведуном, знали бы меня люди и боялися - добрые и злые, неведомые и знакомые, и всякая душа человечья, и зверья, и птичья. И будь то чистое место, на котором стою, нечисто, и будь тот ветер, на который дышу, поганым. Слово мое крепко, запечатано, заказано, замок, замок!.. Аминь, аминь, аминь!..
- Ложись и не вставай, пока не взоплю!
Матюха лег навзничь и долго лежал, пока дядя Кузьма говорил над ним много всякого вздору, какой только лез в его голову, и руками махал, и кричал совой, и глухо лаял собакой, мяукал кошкой, как и всякий другой искусник, которых так много ходит по белому свету на смех и забаву доброго православного люда. Другой раз тот же бы Матюха поджал живот от смеха, махал бы руками и надрывался бы до слез и кашля; теперь он лежал на земле, не шелохнувшись, и когда поднялся по приказанию хозяина, по щекам его текли обильные слезы. Учитель понял их по-своему.
- Плачь, Матюха, пока слезы текут; тут не токмо человек, и кремень возрыдает. Знай же раз навсегда, что теперь ты колдун стал и будет тебе все по желанию по твоему. С тем и пойдем опять к Калистрату.
Сосредоточенно, молчаливо шли они перелеском, полем, проселком и выгоном; молча вошли и в кабак, где дядя Калистрат только что проснулся и, опершись руками на стойку, по временам зевал с выкриками и глубокими вздохами, вперив свой масляный взор в потрескавшуюся невыбеленную огромную кабацкую печь. Дядя Кузьма подвел к нему Матюху с самодовольным и смелым видом, промолвив:
- А вот тебе, дядя Калистрат, и новоставленный! Давай ты нам теперь водки побольше, да не казенной. А там, знай, указывай всякому и на него, как и на меня, знает-де, мол, и трясцу напускать, и домовых окуривать, и с лешими знается от мала до велика, что с братьями, и от дьявольских напущений способит. А смекнул ты вечор, да признанья спрашивал, больше матери знать хотел. Это не след, чтобы нашему брату все о себе сказывать, на то и голова у нас в кости скована.
"Откуда Кузя парня достал?- думал Калистрат-целовальник, проводивши гостей и оставшись один на один с собою.- Знаю я всякого народу много, затем и на тычке живу: ходят в мое жилье и господа проезжие, а из соседних баб все на примете, не токмо мужики. А нет, такого молодца не видал и не знаю. Надо быть, и впрямь из дальних",- решил целовальник и на том крепко задумался.
Раз запавшая с этой минуты мысль, не находя прямого исхода, не давала ему потом покоя. Много рассказывалось с той поры в Заверняйко разных историй, веселых и плачевных, проезжими мужиками, всегда откровенно-простосердечными и добродушными, а тем более еще под пьяную руку; но любопытный, приучивший себя прислушиваться к чужим толкам проезжего люда, целовальник не мог поймать даже намека на интересовавшую его тайну. Всегда нетерпеливый и в этом отношении даже беспокоящийся, Калистрат пробовал и сам задирать кое-кого из более толковых соседей кабака Заверняйко.
- Не знаете ли вы, ребята, парня такого, с Кузей хаживал, хохлатенький, что сам Кузя? Не то чтобы он рыжий, а эдак сивенькой и косой такой, что заяц; говорить не охочий и на вино такой крепкий, что тебе соцкий * любой, али бо и сам становой.
- Это какой же такой, ребята?- спрашивали обыкновенно мужики и друг друга и самого Калистрата.- Да у тебя-то часто бывает?
- Раз видел и наказ получил, чтоб сказывать, что и он такой же колдун.
- Ну а звать-то как?
- Матюха, никак.
- Матюха, вишь... да, может, кузнец!
- Ишь тоже, того-то знаем доподлинно, еще солью закусывает и в кармане ее на тот конец носит.
- Ну так дьячок.
- Про дьячков и не сказывай: весь причет знаю, заходят и они посидеть.
- Других не приберем.
- У извозчиков поспрошай, те доточней; нищую братию опять - те только, кажись, пегого черта не знают, а черного видывали.
Попробовал Калистрат спросить у нищей братии - нашлась такая дряблая старушонка, тихая, как агнец, на паперти церковной, бойкая щебетунья в кабаке придорожном, межидворница-сплетница во всяком селении, куда вводят ее страсть к бродяжничеству и попрошайству и сердоболье ко всякой бабе деревенской, плаксивой и вечно недовольной своим настоящим.
Калистрат только заикнулся: "Не знаешь, ли, мол, того-то и такого-то, с тем-то, мол, ходит",- нищенка и досказать не дала:
- Мне чего не знать, Калистратушка, так обидно нали просто, выходит, в землю ложись и гробовой доской накрывайся. Матюхой звать, Иванов сын, в Питер ходил - не поладил, назад пришел, полюбовница за солдатами в поход ушла, косой...
- Да ты постой, постой, сказывай по порядку,- перебил защебетавшую побируху целовальник.
- На ухо тебе молвить, да не при всех, Калистратушко, не ладное дело с ним сталось: душеньку-то свою он в недоброе место продал,- шептала побируха.
- Знаю; сказывай по порядку.
- Косушечку от себя поставишь - всю подноготную поведаю, без утайки.
- Не стоим о том, а потому - нам знать любопытно.
Побируха подхватилась локотком, целовальник оперся локтями на стойку, и начался рассказ:
- Паренька-то этого я еще оттого помню, как с покойничком сынишечком со своим, с Михайлушком, миром побиралась, за христовым то есть подаяньицем ходила. Завсегда был сбойлив *, завсегда шустрый такой, что опосля того и не привидывала. Не пропустит это он ни единой старушечки, ни единой христовой сестры, чтобы не наскочил он на тебя. И либо тебе шлык * сшибет, либо котомочку-дароносицу оборвет, али бо костыль вырвет да и учнет на нем, что на лошадке, ездить. Бегаешь за ним, бегаешь, лаешь его, лаешь; уморишься ину пору до ручья кровавого. Пойдешь к батьке, нажалуешься, натреплет он его, нащиплет так, слышь, зайдется даже, в пене по полу валяется. "Я не бил,- говорит,- не вырывал костыля, не наскакивал,- говорит,- не дрался". Померли у него старики - зашибать стал, крепко зашибал: на базарах на этих, в обедни пьян, а и в свалках то и дело он первый задирает, опять же о святках девушкам проходу не дает - где он, там знай, слышь: поседка до первых петухов разойдется от его от окаянного от озорства. На становых писарей нападать стал, чего бы тебе, кажись? Постегали крепко-накрепко, и тут уйму не дался.
- Головорез, выходит! Бил, стало быть, на то, что прямо бы головой-то хохлатой своей да в петлю,- заметил от себя целовальник.
- Да уж это вестимо дело! В рекрута, Калистратушко, возили - вернулся ведь! Сказывали, и кос, мол, и левое-де плечо выше правого. Ни под какую стать и не подошел. Вот он каков угорелый человек есть!.. И жила у них тут в деревне девонька такая, Лукешкой звать, потаскуха. Из себя она такая бы видная и не рябая, да худую по себе славу по миру пустила. Становой ли, слышь, наедет, да хоть и в другой деревне встанет, соцкой под вечер у ней под окном завсегда падогом стучит. Одно тебе это слово; опять же другое: ни один человек ее в избу к себе не пускал - за своих за девок опасались, значит. И у Лукешки у этой по праздникам бы, что ли, а то и в будни не в редкую гульбу такую ребята наши пускают, что дым коромыслом идет. И стегали ее, и в волостное * звали, срамили всяким делом - все прошло с нее прахом, что с гуся вода. Все в глум взяла; пошла еще пуще того, что саврас без узды. Старики взялись за свое: стали ребятам наказывать, чтоб взяли бы ее да и бросили. Рекрутством пристращали. Так только и угодили тем: перестали ходить к Лукешке, и вою из ее избы не слыхать стало. И она стала что своя не своя, уходилась. И на то пошло: выйдет ли за ворота - ребята стали глум на нее напущать, позорили, ворота дегтем мазали. Выходить перестала. Идешь, бывало, за своим за мирским подаяньем - сидит себе под оконцем да песенки про себя поет-потешается, и ни тебе у ней прялка в руках, мотовильце бы какое: сидит себе барынькой коптеевской и знать не знает. Худеть, глядим, начала: со скуки, мол, плакать стала, у оконца-то глядючи на бел на свет. Со кручины, мол. А сама хоть бы те ногой к кому за советом, со тоской со своей. Все одна. Стали замечать, что Матюха, этот озорной, допрежь надругался над ней, а тут ни с чего сблаговал: стал под окошко к ней ходить, разговорами ублажал, а там поглядят: не думаючи, не гадаючи, и в избу к ней залез, да с той поры почесь и не выходит, и долго бы и по времени-то. А поваженой, вестимо, уж, мол, что наряженой: отбою не бывает.
Обворожила это его девка, обложила это его красотами своими, что ни входу, ни выходу ни ему, ни другому кому. Стали по деревне слухи такие ходить опосля, что, мол, они уж и согласие друг другу сказали, на женитьбу то ись, и на улице показывалися рука об руку. У Матюшки и блажь эта озорная прошла, думчивой такой стал, смирный: не лается, не дерется, за одним делом ходит. Все бы это так и было, да поставили на ту пору в деревню ихнюю солдатов. Уж известно это, Калистратушко, в деревне солдаты на постое встали, завивай горе веревочкой: держись мужики крепче зубами за женкины понявы и ворота припирай плотнее.
- Солдат не дает маху: известно, целыми деревнями бабы на проводы выть выходят,- примолвил Калистратыч.- Сказывай дальше!- И Калистратыч махнул рукой и повесил голову.
- Пришли эти солдаты, родной человек, расставили их это по избам. В Лукешкину не поставили. Наша сестра, известно, сейчас на огляд: который лучше, да у которого усы черные, да круче вьются, который опять краше фертом стоит у ворот. Все берут на примету и бабы и девки. Матюшка ровно того и ждал, что и Лукешка от других не отстанет. Она первая. Торчат солдатские усы в ее оконце что ни день все те же, хоть ты что хошь. Матюшка опять в озор! Побился с солдатом-то до крови, по начальству ходили. И Матюшку в управе постегали, и солдата тоже. Да Матюшке не впрок пошло - девонька его другого приучила, и с тем подрался, а ушел полк-от из деревни, и Лукешка за солдатом увязалась. И с той самой поры что в воду канула. О сю пору ни привету, ни ответу. Матюшка только, слышь, догнал ее где-то на дороге да поколотил шибко, тем-де душеньку-то свою и отвел.
И еще пуще опоследях закручинился Матвеюшко, а отошел, стал присватываться - ин нейдет никто. Тому не гож, этому не ладен, той бы и под стать, так, вишь, за дурости-то за его поопасовались. Тут вот он и стал толковать неладное такое. "Хорошо ж,- говорит,- коли не было мне талану ни в чем, стану я искать в другом каком месте, а к вам,- говорит,- приду не такой, по мне, мол, либо полон двор, либо корень вон, а уж к лихому человеку понаведаюсь". И пропал из деревни-то, что Лукешка же его. Да вот в наших местах и нашел человека-то экого, Михея-то Иваныча. Я согрешила окаянная - и жилье-то его указала. У земского у Терентья, в Матюшкиной деревне-то, в Раздерихе-то, на то время, сказывали, денег тридцать рублев бумажками пропало, и на вора указать не смогли, а Матюшка-де Михею, слышь, може опять тридцать рублев за науку-то дал и через двенадцать ножей кувыркался: такой-де колдун стал! Да не наше это дело-то: поклеплешь, сказывают, на чужую душу - своей худо будет. У тебя в кабаке и деньги-то эти, слышь, отдавал Матюшка Михею-то, а я ведь не то чтобы... не для худа. Что сказывают, по тому и смекаем. А ты не бей, убогая ведь я, и зашла-то попрощаться - в Соловецки пробираюсь, кормилец! Порадей на убогое место копеечку во имя Христово!- выпела побирушка своим заученным плаксивым голосом в заключение рассказа и - получила-таки вспоможение.
Вернулся Матюха в свою деревню почти через месяц, стал показываться на улице веселым таким и далеко не сумрачным, как все предполагали. Вскоре стал являться и в избах, как добрый земляк и сосед, и на образа крестится не старым крестом, а все тем же - прежним *. И хозяев приветствует по обычаю и здравствуется добрым пожеланием: "Все ли добро поживаете, подавай вам, господи, добрым советом и согласием на века вечные".
Стали его спрашивать:
- Где это ты пропадал, Матвеюшко?
Молчит, как будто вчера только не был тут.
- Сказывают, стращал ты нас чем-то недобрым на отходе?
Улыбается Матюха и на этот вопрос и рукой машет, как будто отмахивает от себя все злые наветы и наговоры соседей.
Более любопытные и сомневающиеся уходили дальше и между разговорами, как будто невзначай, упоминали имя колдуна Кузьки. И на это Матюха отвечал решительным вопросом:
- Кто с такими негожими людьми знается?
- А в кабаке Заверняйко бываешь?
- Да коли на путь попадался да выпить хотелось - заходил погреться.
- А целовальника Калистрата знаешь?
- Рыжий такой да толстый? Видал.
- Он ведь Кузьке-то, колдуну, сердечный друг, все, слышь, краденые вещи от него принимает, за одно-де с ним.
- А кто их знает! - отвечал обыкновенно сердито Матюха всем одно и то же.
А сам между тем и в сельский кабак стал заходить после обедни и не буянил там, не запойничал. Сказки прежде охотник был рассказывать - теперь и красные девки не допросятся, не только ребятишки.
Лечить попросили его - на то-де знахари да знахарки живут на белом свете. Нанялся под конец в батраки на полевые работы, так никто против него не был ретивее в этих работах.
Стал, одним словом, Матюха совсем иным человеком.
- И лезет же вам, бабы, в шабалы ваши такое все несхожее да негожее,- толковали потом большаки *,- ну-ка место какое: Матюха-де колдуном стал! Да видано ли где, что колдуны в батраки нанимаются да от лечьбы отнекиваются. Охоч парень был до сказок да пригрозил в сердцах - вы и на толки нищей братии развесили уши. Было бы слушать кого! А то ишь что выдумали, непутные, право, непутные!...
Но и этим дело не завершилось - бабы творили свое.
На другой день Ивана Летнего вот что рассказывали они шепотом сначала друг другу по принадлежности, а потом и самим большакам:
- Агафья - барский подпасок - перед зарей на реку вышла и видела-де мужика на раменьях *, в рубахе без пояса и без лапоток, на босу ногу, ходит-де да траву какую-то щиплет. А как стала заря заниматься, мужик-то завернул траву эту в тряпицу, подпоясался и лапотки обул, а Агафья-де стала ни жива, ни мертва: мужик-от Матюха был, нечесаный такой, словно битый. Сказывают нищенки, что-де Адамову голову собирал, трава-де такая есть, что нечистых духов показывает, нарядными-де такими кукшинцами кажет, и при себе носить надо... И другое разное такое те нищенки сказывали...
- Нет, бабы, что-нибудь и так, да не так. Матюха сказывает, что на повете-де спал, а по ночам боится ходить, не токмо на Иванов день, когда и лешие бродят, и мертвые из гробов встают и плачутся,- решили мужики. И продолжали-таки горой стоять за Матюху и не опрашивали его потом ни одного раза, боясь рассердить и озлобить.
Когда, таким образом, мужики, всегда туго подающиеся на всякую бабью сплетню, примирительно смотрели на все, что говорилось про Матюху, сами вестовщицы не остановились на одном.
Еще спустя немного времени они опять перешептались между собою и опять окликали мужей новейшими новинками:
- Слышал ли, Кудиныч?
- Опять, чай, про Матюху да про колдунов?
- Нету, не про него, про Прасковьюшку.
- Чего с ней такого недоброго?
- Выкрикать стала.
- На кого?
- Не сказывает дока, а знобит-де ее болесть, начнется-то, мол, в горле перхотой попервоначалу и стоит там у сердца-то недолго - вниз скатывается, да и ухватит у сердца-то и нажмет его так, что и себя-де не взвидит и не вспомнит ничего, ругается-де затем таково неладно! От лукавого, мол, это, от напуску; душу-то де лукавый не замает, а все за сердце-то у ней щемит и таково туго, что сердце икать-де начинает, глаза под лоб подпирает; по полу валяется - мужики не сдерживают, откуда сила берется. Все ведь это от нечистого, все от него!
Немного спустя опять новые вести:
- На Федосьюшку икоту наложили, и она вопит; говела на Успенье, к причастию хотела идти - не пустила болесть. Степанидушка за обедней выкрикала, когда "Иже Херувимы" запевали, вывели - перестала. Просил у ней Матвей-от кушака, слышь, коломянкового запрежь того - не дала: за то-де...
Но и этим вестям мужики не давали веры; наконец, сами видели все и слышали - и все-таки стояли на своем, пока не втолковали бабы, что берет-де немочь все больше молодух, да и из молодух именно тех, к которым присватывался когда-то Матюха.
- И зачем Матюха,- прибавляли они,-им свой солод навязывал, когда станового на мертвое тело * выжидали и потому пива варили? Сказывал им Матюха, что мой-де солод сделан так, как на Волге делают, а потому-де и крепче. Чем же наш-от худ, впервые, что ли, земских-то поим, и не нахвалятся?..
Задумались мужики, навели справки - вышло на бабье: Матюха продавал солод. Спрашивали его - не отнекивается.
- Зачем же?- выпытывают.
- Да залеживался.
- Много ли его у тебя было?
- Пуда полтора.
- Ты, Матвеюшко, дурни с нами не делай! Мы ведь люди крещеные.
- А я-то какой? А с чего мне с вами дурню-то делать? Не обижали ведь вы меня, а слово - не укор.
- Ну а бабы что тебе сделали?
- Бабы-то сделали? И бабы ничего не сделали.
- Ты, Матвеюшко, не обидься, коли мы тебя в становую квартиру с Кузькой сведем.
- Пошто обижусь? Сведите!.. А не то подождали бы малое время - мы бы... я бы позапасся.
- Да не надо, Матвеюшко, твое дело правое - не спросят, зачем запасаться?
- Обождите!.. Али уж коли на правду пошло - пойдем и теперь, пожалуй!- выговорил Матюха тем резким, решительным тоном и голосом, который заставил мужиков немного попятиться и с недоумением посмотреть друг на друга.
Пришли к становому. Спрашивает и этот:
- Опаивал, оговаривал?
- Нету.
- А сибирскую дорогу знаешь?
- Какую такую?
- По которой звон-от на ногах носят.
- Ну!
- А вот тебе и ну! Покажите-ка ему!
Зазвенели кандалы, Матюха попятился.
- В полчаса готов будешь; стриженая девка косы не успеет заплесть - зазвенят на ногах. Кузьму Кропивина знаешь?
- Не слыхал, а может, и знаю, ваше благородье.
- Пишите! В кабаке Заверняйко бывал?
- Там бывал, бывал не однова.
- Один?
- Не один, с Кузьмой бывал и с другими бывал.
- Пишите! На первый раз будет и с меня и с него.
С этого дня Матюха уже не был свободен.
Через пять уже лет, когда видели его и на большом прогонном пути и на дороге в суд, сказывалось на площади во всеуслышание такое решение:
"Кузьму Кропивина наказать плетьми, дав, по крепкому в корпусе сложению, тридцать пять ударов, и по наказании отдать церковному публичному покаянию, что и предоставить духовному начальству; касательно до Матвея Жеребцова, то как Кропивин уличить его не мог ничем, а верить ему, Кропивину, одному не можно и за справедливое признавать нельзя и упоминаемый Жеребцов ни с допросов, ему учиненных, ниже на очной ставке, данной ему с Кропивиным, при священническом увещании, признания не учинил, то в рассуждении сего, яко невинного учинить от суда свободным и по настоящему теперь нужному делу посева хлеба времени и домашних крестьянских работ препроводить его в свое селение, а Кропивина содержать под караулом".
- На мир Матюхе клепать нечего - выручил мир, хоть и по самое горлышко в воде сидел. А Кузьке поделом - зашалился больно и меня ни за что, ни про что подвел - перепутался. Ну пущай посидел я немного в негожем месте, да у меня хозяева есть, хорошие хозяева, можно за них бога молить - откупили... то бишь оправили и опять в кабак сидеть отослали!- хвастался Калистрат-целовальник спустя уже многое время после того, как провели столбовой колдуна Кузьму.
- А примешь, Калистратушко, сибирку синюю купецкую? Не можется - выпил бы,- перебил его робкий голос одного из гостей-слушателей.
- Спроси хозяйку мою, сам не принимаю ноне...
- Что так, Калистрат Иваныч?- в один голос выговорили посетители.
- Да чтоб с живого лык не драли: теперь, брат, и я старого лесу кочерга и меня на кривых-то оглоблях не объедешь тоже - первая голова на плечах и шкура невороченая. Всякую штуку к бабе теперь неси, а мне-ка - деньги. Да и то, смотри, братцы, по-кабацки: что слышал здесь - не сказывай там. Прощайте-ко-с, запираюсь!
Лежит мужичок на полатях - сумерничает: уповод * на дворе еще непоздний, и в избах не зажигали лучины. Лежит мужичок и нежится, сон не берет его, а лезут в голову разные мысли: вот хотелось бы ему пройтись по деревне набольшим, чтоб всякий давал почет и ему, и хозяйке-сожительнице. А то - он и в выборных бы миру не прочь послужить, лишь бы не в соцких только.
"Замотаешься!- думает он, да опять же и про набольшего надумал.- Не рука и набольшим быть - не выберут... Всякому, знать, зерну своя борозда, а давай нам тюру да квасу, было бы за что ухватиться и зубами помолоть... вот оно что! А что и бога гневить: хозяйство веду не хуже кого, всего вдоволь - и скота, и птицы, и землицей мир не обидел; вон и ребятенков возвел. Не морю их, не пускаю по подоконьям..."
Мужик повернулся, скрипнул полатями, обхватил голову руками и опять призадумался:
"Одного не пойму, что хозяйка совсем захилела: вон лежит на печи, словно пень али бо колода какая, а работящая баба, не во грех сказать, на печи-то ее не удержишь в другую пору. Совсем захилела баба, совсем; сел даве за стол, глядь: и щи не дошли, да и каша перепрела. Стал говорить - ответу не дает толком. Все на подложечку жалуется; не то дурит, не то обошел ее какой недобрый человек. Взял бы плеть... так время-то, кажись, не такое: по лицу веснухи пошли, да опять же и тяжелина..."
- А которая тебе, Мироновна, пошла неделя?- окликнул мужик сожительницу.
- Да вот, считай, с заговенья-то на Петровки: которая будет?
- То-то, смекаю, Мироновна, не пора ли?
- Ой, коли б не пора, кормилец - всю-то меня, разумник мой, переломало: и питье-то долит, и ноженьки-то подламывает, вот к еде-то и призору нет... Ни на что бы я, сердце мое, не глядела. Даве от печи словно шугнул кто: еле за переборку удержалась; в головушке словно толчея ходенем ходит; утрось пытало моторить *...
Мироновна не вынесла и заплакала; мужичок опять заскрипел полатями.
- Да ты бы, Мироновна, поспособилась чем! - заговорил он после продолжительного молчания,
- Напилась даве квасу, ну словно бы и полегчело. А вот теперь опять знобит. Душа-то ничего не принимает, разумник, позыв-то не на то, что следно брать: глины бы вон я от печки поела, пирога бы калинника пожевала...
- Нишкни-ко, нишкии, Мироновна, никак у тебя к концу ведет? Давай-ко бог этой благодати на наше бездолье. Да смотри же ты у меня, опять рожай парня, а я вот тем часом пойду да баню тебе истоплю. Пораспаришь косточки-то - полегчает. Вот я ужо...
Мужичок слез с полатей, захватил топор, сходил истопить баню, вернулся назад, подошел к печи и опять окликнул Мироновну:
- Что, спишь ли, Лукерьюшка, спишь ли, кормилка? Али уж тошно больно стало? Нишкни же, нишкни, дока!.. Вот я позову повитуху, добегу хоть до тетки Матрены!.. Уж и мне-то, глядя на тебя, такового тошно стало!..
Мужичок махнул рукой, повертелся по избе туда да сюда и опять ушел вон.
Вот он уже у тетки Матрены - деревенской повитухи-бабки. Кланяется ей в пояс и просит:
- А я опять со своей докукой, тетушка Матрена. Большуха-то у меня калины попросила; опять никак на сносе, подсоби.
- Как же не на сносе, Михеич! По-моему, ей еще вечор надо бы... на тридцатую-то неделю шестая пошла...
- Не откажи!- просит Михеич.- Ты вот и Петрованка повивала, и Степанко, и Лукешка от тебя шли; прими - куды не шло, еще какое ни на есть детище. Рука у тебя легкая - так по знати тебе и веру даешь: к другим нашим бабам и не лезу...
- Ладно, ну ладно, Михеич!..
- Полтину-то я уж от себя сколочу, ну там, поди, с кумовьев пособерешь, будет тебе за повит-от. Овчины я сейчас припасу, бери только бабу да и веди в баню...
И Михеич опять поклонился в пояс; думает, задурит баба, заломается, хоть и за своим же добром пойдет; сказано: женский норов и на свинье не объедешь - ни с чего иную пору чванятся. А поклониться ей, не надломить спины, не волчья же у мужика шея, не глотал мужик швецова аршина.
- Ладно, ну ладно!- говорит повитуха.- А сколько ты посулил за повит-от?..
- Грешным делом полтину медью отвалю тебе, тетка Матрена, не стану врать - дам пятьдесят копеек, не ругайся только!..
- Ну, а припасы-то какие будут?
- Да уж на этом стоять не станем - приходи да и хозяйничай. Я тебе и поросенка зарежу, и барана зарежу, куды не шло! Сама и сметаны напахтаешь!..
- В кумовья-то кого позовешь?
- Да брат Семен будет и Степанида, Базиха Степанида...
- Что ж ты бурмистра-то не попросил, аль заломался?
- Не то, тетка Матрена, заломался! Да нужно ведь и честь знать. Вон Лукешку принимал, говорит: в последние принимаю, ни к тебе, ни к кому не тронусь; изъяну, слышь, много, а крестники-то разве кулич принесут на Пасхе, а о Рождестве, глядишь, самим денег давай. И так уж их у меня больше десятка... Пускай, говорит, Евлампий-земской крестит, тому это дело совсем нанове. Благо ведь приохотиться, говорит, к этому делу, а там - подавай только...
- Так ты бы лучше земского попросил, Михеич, все же и тебе лучше. Вон он, толкуют, гужей накупил, дуги гнет - так лавку, слышь, открывает; кузницу поговаривают, у Демки скупает...
- Лучше по родству, тетка Матрена, водиться; и Евлампий чванлив больно, богат - так и занозист... Мы ведь с тобой и в лаптях ходим да не спотыкаемся, а и брат - мужик хороший: три коровы на дворе, опять и жена тяжела... Сама знаешь: тебе же на руку.
Еще раз поклонился Михеич в пояс, но повитуха Матрена не ломалась больше. Вдвоем стащили они роженицу в баню, и увидел здесь Михеич свою радость, хотя и не в первый уж раз. Видел, как повитуха дала роженице сначала воробьиное семя, а потом стакан вина и на закуску - кусок круто посоленного черного хлеба. Видел, как поили потом его жену пивом с толокном, и знал, что и впредь ей не будет запрета ни на какую пищу.
Вечером собрались у колодца две бабы-соседки - воды накачать, и повели пересуды.
- Смотри-кось,- говорила одна,- новый месяц никак народился, гляни-ка, мать, какой лупоглазый вылез; знать, на утре-то сиверком завернет...
- А видела, дева, как даве Михеич-то из бани выскочил?
- Нешто, родная, запарился?
- Чего, мать, запарился; сама-то, слышь, родила, ведь она на последях ходила...
- Кого же бог дал - бычка или телочку?
- Опять, дева, парнем прорвало. Выбежал, слышь, даве из бани, словно сблаговал. Ухватил меня за пониток да как крикнет чуть не на всю-то деревню: радуйся, слышь, Агафьюшка - третьего парня рожаю. А мне-то что? По мне бы девоньку-то лучше!
- И по мне-то, дева, кажись девонька-то лучше. Ну да давай ему бог, над его бы семьей и сбывалось - мужик-то ведь он больно хороший. Чего не попросишь, всего дает, коли б не перечила ему большуха-то...
- Зелье-баба, и говорить нечего; попроси горшочка - задавится,- говорила другая баба и расписала бы Михеича хозяйку хуже всего, если б не перебила ее первая баба:
- Кого же они, мать, повивать-то взяли?
- Опять, дева, те же завидущие, бесстыжие глаза, опять Матрена криворотая!.. Уж такая-то прорва, такая-то волчья снедь, ненасытиха! Все бы тебе она поперечила. Вон пришла я летось к Скворцу на повит, и дело, было, сладили за полтину. Она тут и подвернись, ненасытиха-то эта и подвернись: да у Агафьи, говорит, рука тяжела, кость широка, да у ней, говорит, глаз недобрый, обыку, говорит, не имеет; у Базихи ребенка, слышь, заморила... У, прорва эдакая! Волчья снедь! Уж я ж ее допеку!.. Вон на месте мне тут провалиться!..
И ничего больше не узнала любопытная допросчица - первая баба, как ни пробовала, как ни пыталась разговорить соседку, но добилась только одного, что та и глаза Матрене песком заслепит, и на задах поймает - в косы вцепится, со свету сгонит Матрену: пусть-де она не перечит другим, не супротивничает. От других уже кое-как допыталась расспросчица, что сам-де Матрене полтину посулил за повит, брат самого идет отцом крестным, Базиха рубаху начала кроить - стало быть, в матери крестные назвалась; послезавтра, может, будут крестины, а может, и нет... А сам-де куды шибко радуется - то в баню забежит, то опять вернется в избу, поиграет здесь со старшенькими ребятенками, да и опять лезет в баню. И зачем его носит туда - студить только.
Но вот словно и угомонился отец: разделся, прилег на полати, свесил вниз голову, ласкает ребятишек, улыбается, подушки в одного парнишку бросил и - спать бы. Нет, Михеич опять зашевелился, раз пять перекинулся с боку на бок и опять-таки спрыгнул с полатей, и опять стал суетливо оболокаться. Потом подбежал к зыбке, покачал ее за кромку, да вспомнил, что пустая была еще эта зыбка, потрепал старшего мальчика за волосы в виде ласки, но не поняли буки-ребята этой ласки - разревелись. Отец того да другого погладил по голове, тому да другому посулил купить пряников да орехов. Вот опять вышел в сени и опять вернулся назад в избу: шапку забыл на полице, да и вместо лаптей были на ногах у него туфли - берестяные ступанцы. Отец поправил оплошность, бессознательно перебрал на столе обглоданные, замусоленные кусочки ржаного хлеба, забытые ребятишками,- и не прибрал. Порылся в ставце - и ничего не вынял. Заглянул зачем-то за переборку, толкнул ногой в голбец - и не притворил двери. Наконец, опять вышел на крылец, спустился на улицу, но не пошел в баню, а прямо-таки в свое приходское село.
- С требой уехал!.. Помирают!- говорила ему отца Ивана работница.
- Я подожду; ведь, поди, скоро приедет?
- Чего скоро - почитай, только что, только уехал!
- Я подожду, подожду, а скоро обещали?
- Кто ж его знает? Срок-от с ним! Дьячком-то Изосим поехал,- добавила от себя работница.
- Ну вот, поди ты!- бессознательно вымолвил Михеич.- А я, как тебя звать-то? я... подожду лучше...
- Чего тебе надо сказать.- я, пожалуй, молвлю батюшке-то.
- Паренек, кормилица моя, родился, паренек... И такой-то, мать моя, гладкий, да тяжелый, уж такой-то резвунко, девонька, родился! В меня, бают бабы!.. Да и на матку похож, славный будет, во... славный! Завтра в избу перетащу и зыбку уж навязал на ту притчину...
- Да ты из какой деревни?- перебила работница каким-то плачевным голосом и, подхватившись локотком, пригорюнилась.
- Из ваших, мать, из соседских... вон, с поля на поле! Сказывают, гоны трои будет, а по мне так и двух не наберется...
- Там моя сестра зимусь на супрядках гостила,- сказала с глубоким вздохом работница и еще больше пригорюнилась.
- Нешто померла сестра-то?- спросил Михеич, готовый в эту минуту сострадать всем и всему. Стало ему жалко, крепко жалко сироты-работницы.
- И - что ты, батько, с чего б помереть? Так только гостила!..- сердито вскрикнула работница и отняла, ладонь от подбородка.
- А скоро ли сам-от приедет?- опять за свое ухватился отец.
- Сказала: с ним срок! Ну и проваливай.
- Нет, уж я подожду лучше!- закончил докучный допросчик и сдержал свое слово.
На третий день отец привез новорожденного парня в село, здесь отдал его на руки кумовьям, чтобы те отнесли его в церковь, а сам опять зашел к священнику просить его дать парню имя.
- Как же ты сам возжелаешь нарещи его?- спросил священник.
- Твое дело, батюшко - отец Иван: какое хочешь, то и ладно, по мне... Сам знаешь, все на тебя полагаю, на то ведь уж ты и приставлен.
- В сей день Анемподисту празднуем!- отвечал отец Иван и слышал, как Михеич перевертывал имя на разные лады - словно балалайку настраивал, и наконец-то поймал;
- Енподист, вишь Енподист... хитро больно имя-то, батюшко. Дал бы ты какое ни на есть попроще, а то переврут дуры-бабы!
- Еще память Герасима.
- Как ты, батюшко, молвил? Ровно не вслушался. Никак опять...
- Герасима!- перебил священник.
- Ну вот и ладно, батюшко! Никак и выйдет-то Гаранька, коли по скорости надо. Благослови, отец Иван, кумовья-то в церкви!..
И стал Михеич с Гаранькой - свежим детищем, новой утехой и радостью, будущим кормильцем и помощником!
Пока он был на селе, в избе его повитуха подняла пыль коромыслом: напекла-нажарила, наварила-напарила, приготовила все, что припас хозяин, уложила роженицу за переборкой, накрыла на стол и поджидала дорогую роденьку хозяев, батюшку-священника с матушкой-попадьей и дьячка со старухой просвирней. Гости уселись за стол: священник с женой в переднее место под тябло, рядом с ними кум с кумой, ближе к краю дьячок с просвирней, против них родня хозяев, а с самого краю и большак в семье сам Михеич, потому что с него и начнется сейчас угощенье.
Бабка-повитуха засуетилась, забегала, схватила со стола принесенный родными подарок - горшок норушки, приготовленной из сушеной малины с медом, и отнесла его за переборку, откуда, накормивши роженицу, явилась с другой порушкой, которую приготовила сама из пшенной каши с перцем и хреном, страшно заправленной солью и только для прилики обсыпанной изюмом. Отец новорожденного попробовал, поморщился, да хоть бы и назад отдать, до того нехороша была эта порушка, но таков уж обычай, нужно было доесть стряпню бабки, которая к тому же и объяснила отцу:
- Что вот-де, как твоя хозяйка третеводни мучилась, так и ты поломайся теперь. Не нами-де сказано, что муж да жена - одна сатана, обоим и гуж за одно тянуть.
Но этим только не окончилось дело; Михеич должен был съесть еще ложку соли в то время, когда кум с кумой подняли пирог над головами с заветным желанием, чтоб "крестник их был так же высок, как приподнят пирог". Затем шло угощение кашей, за которую бабка получила от кумовьев деньги, а за вино, которое она первому поднесла отцу, получила обещанные за повит пятьдесят копеек медью.
Остальной порядок и угощение шли своим обыкновенным чередом: первая чарка и первый кусок священнику, последняя отцу и бабке. Гости церемонились, заставляя себя долго упрашивать, пока не подвеселились и не повели обыденные разговоры, в которых, по обыкновению, главная роль принадлежала священнику и самая последняя, незначительная - хозяину.
Священник говорил, что у них скоро благочинный будет новый, владыка по епархии ездит, так дьякона не мешало бы попросить. Мужички потолковали о том, что давно уж подумывал об этом и барин, да бурмистр не ручается за достаточность вотчины, говорит, что и одним-де можно удовольствоваться. Тут же кстати потолковали гости и о том, что в Онтушевской волости мужики землю оттягали и была у них свалка с деминскими такая горячая, что только и удалось залить в онтушевском кабаке. Гости говорили все громче и громче, так что разговор их перешел в какой-то шум, из которого только и можно было понять одно, что всякий как бы по заказу старался перекричать остальных. Затевались к концу и песни, но, по обыкновению, не ладились. Целую ночь, да и половину другого дня Михеичев сивко развозил гостей по домам, а самого большака только на другой день к обеду едва доискались в углу на повите *.
Роженица недолго пролежит в постели: завтра же она будет возиться у печи, отрываясь только для того, чтобы покормить ребенка. Она и теперь не лежала бы за переборкой, если б не был на свете обычай класть на зубок новорожденного и непременно под подушку матери и если б не послаблял Мироновне муж-баловник.
Не задумалась бы она родить, как и многие деревенские бабы, на том же месте, где час приспеет - будет ли это подле печи, среди чистого поля на пожне и покосе, во время самой спешной и трудной работы.
На другой день после крестин в Михеичеву избу то и дело приходили соседки на навиды, приносили посильный подарок: иная пирог, другая пасмы две ниток, иная успела сшить рубаху, другие просили простить, что ничем не могут порадеть - или по недостатку или по беспамятью. Одним словом, все было так же, как обыкновенно бывает на любых крестьянских крестинах.
Ребенок покрикивал сначала тихо, но с прибавлением числа дней и недель все громче и громче, так что подчас получал порядочные шлепки и громкую брань от матери, на попечении которой он и оставался до тех пор, пока не начинал сам ползать медведкой или стоять дыб-дыб, опираясь ручонками на лавки. Отцово дело тут сторона, разве иногда возьмет он сынишку на руки и, поднимая к потолку, начнет стращать букой или попугает его своей бородой, выигрывая на губах какую-нибудь дребедень. Дальше, когда парнишка начнет подрастать, он предоставляется вполне самому себе, а когда войдет в разум, то сам и радеть о себе должен; "вырастет с мать, сам будет знать, как из песку веревочки вить".
В наших деревнях, где едва ли не всякая баба исполняет обязанности повитухи, всегда уж найдется такая, которая исключительно посвящает себя этому занятию и, следственно, пользуется у рожениц особенным предпочтением перед всеми другими. Она вместе с тем и лекарка, и знахарка, и наговорщица - одним словом, такое лицо, без которого трудно, кажется, обойтись русскому человеку. К таким-то исключительным личностям принадлежала и тетка Матрена.
Происхождение ее очень просто: она почти всегда дочь тоже повитухи и редко принимается за свое заветное ремесло по собственному желанию. Это последнее обстоятельство совсем от нее не зависит. Оно устраивается как-то уже само собой, как у всякого другого русского простолюдина.
Смолоду у Матрены, разумеется, общее горе и радость, как и у всякой другой деревенской девчонки. На руках у ней вечно ребенок - сестренка или братишка, к которому она приставлена на правах няньки. С ним она обязана носиться целый день, пока не кликнет мать на насесто. Позовут ли ее играть в прятки те из товарок, которых судьба избавила от этой неприятности быть сестрой,- Матренка вскинет парнишку на закорки и идет к овинам. Здесь посадит брата к уголку и бегает с другими - резвится, забывает свою докучную службу, а там, смотришь, опять идет она по деревне босоногая, растрепанная, и опять у ней торчит за спиной черномазый братишка, ухватившийся обеими ручонками за голую шею сестры.
Пригласят ли Матрену хороводы водить, и опять, смотришь, прыгает она, резвится по-старому, и опять по-старому сидит ее братишка в пыли и грязи, насупившись, и кричит благом матом, когда обнюхает его проходившая свинья или собака. Но вот беда: заметила это нерадение Матренки проходившая мать и еще больше встрепала ее лохматую голову и вперед наказала не покидать братишку. Этот грех куда бы ни шел, сама назвалась на него, а бывает и так, что сам парнишка затевает беду себе, на голову, да еще и на глазах матери, как случи