нее, какой гриб какое место любит, а там - смотри, да не зевай только.
В тридцать лет прогулок по соседним лесам трудно не узнать их, как свои пять пальцев, но все-таки завидная приноровка Ивана Михеича к грибному делу удивительна и непонятна. Были же в околодке старинные грибовники, но и те всегда отдавали почет нашему старику и являлись к нему на новую новинку, которая всегда сопровождалась некоторыми обрядами, имеющими смысл только там, где все летние занятия состоят исключительно в сборе грибов и продаже их.
Празднование появления новой новинки всегда случалось в избе Ивана Михеича вскоре после того, как проиграют овраги и выступит первая зелень. Он обыкновенно приглашал к себе на закуску трех-четырех человек коротких знакомых, сажал их за стол и отправлялся за переборку, дверь которой всегда плотно притворял за собой.
Гости обыкновенно молчали, самодовольно улыбаясь и поглядывая то на водку, то на заветную дверь, которая вскоре отворялась и в ней являлся тоже весело улыбавшийся хозяин с огромной сковородой, налитой маслом и сметаной. Под этими-то снадобьями и скрывалась виновница сбора гостей - новая новинка или, лучше, первые весенние грибы - сморчки, хорошо вываренные в квасу и поджаренные.
Сковорода торжественно становилась на стол, гости приглашались отведать, и всегда неизбежно начиналось переглядыванье и улыбки, пока сам хозяин не глотал гриба. При этом всегда кто-нибудь из гостей больно теребил хозяина за ухо к несказанному удовольствию и утехе его и приговаривал: "Новую новинку бог послал: пуще теребить, слаще скажется". То же самое повторялось и между остальными гостями, причем хозяин вечно рассказывал о том, что сморчок только и годен как снедь пока не прогремит первый гром. После того в гриб этот, по его мнению, заползает змея и пускает яду, отчего сморчок начинает гнить и пропадает до новой весны. Только три раза в жизни услыхал он гром прежде, чем попробовал новой новинки, и вот с тех-то пор дал он себе зарок всегда праздновать его появление и созывать гостей и никогда не изменял себе.
Точно так же, как первый весенний гриб, Иван Михеич встречал появление и первых летних грибов: волнушек и сыроежек, отваривая их в квасу и обливая сметаной, но не поджаривая. Любил он при этом первым ухватиться за чье-нибудь ухо и весело ухмылялся. Рад был, несказанно рад старик, что, наконец, наступает пора его деятельности трудолюбивой, безупречной, невинной во всех отношениях.
Иван Михеич был старик приветливый, хлебосольный, вечно согласный со всяким, даже нелепым, мнением другого. Приветливо глядело его лицо, хорошо к нему шла и прическа седых волос с висков на темя, гладкое, как ладонь, светлое, как луна в зимнюю морозную ночь.
Но между многими добрыми качествами, снискавшими общее уважение соседей, разумеется, водились за Иваном Михеичем и слабости. Одна из них особенно достойна внимания, как слабость, свойственная столько же одному, сколько и всем записным грибовникам. Тайну своего знания мест Иван Михеич до самой смерти не высказывал никому. Трудно было от него добиться слова об этом и решительно невозможно было уговорить его привести на свои заветные места, да, кажется, и сам он этого не в силах был сделать.
В минуты откровенности, когда у человека в полном смысле слова "душа на ладони и сердце за поясом", старик иногда соблазнялся - рассказывал, что рыжик синий - полевик - любит траву и некоторую влагу, настоящий рыжик - красненький боровик - требует уже не столь густой травы, не нуждается в особенной влаге и сидит в том месте, где луг сменяется кучами сосновых иголок. А здесь уже, по его мнению, изредка селится хитрый белый гриб в соседстве с красноголовым боровиком. Впрочем, оба гриба любят березняк и сосник, тень и некоторую влагу и при этом попадаются не иначе, как в прошлогодней листве.
Впрочем, в этих сообщениях практической сущности было не много: рассказы показывали знание самого знатока, но слушателей знатоками не делали. Старик оставался верен завету хранить приметы и знание в тайне.
- Сыроежки,- прибавлял Иван Михеич в минуту решительной откровенности,- растут без разбору: где успел, тут и сел, только что не забираются сдуру в болота. А масленник такой уж гриб благодатный, что из всех грибов охочий расти. Припрысни только его дождичком легоньким, да солнышка покажи - он тебе все поляны облепит. Выгоняет его и роса по осени - пожалуй, ему и дождей не надо на этот раз. Не люблю за одно: больно марок! А первачки по лету хороши в отваре. Главная причина, если хочешь больше грибов набирать - не спеши, не суйся,- прибавлял Иван Михеич как бы в назидание, но все-таки сохраняя все свое достоинство и ни на волос не изменяя зароку.- Набирай грибы исподволь, не торопясь. Бери пока что есть под рукой, а передние и те, что по бокам растут, не уйдут от тебя. Иной гриб, пока сидишь подле кучки, при тебе только и на свет-то божий выползет, оттого оглядываться не мешает. Там уже глядишь, новички народились, пока ты откапываешь передние - бери их, не чванься. Первачки-грибки - хорошие, хоть и марают руки, а ведь и без того дело не обходится, особенно с маслятами. Зато уж умен белый гриб: тот тебе сам-то по себе и на глаза не покажется - стыдливый гриб! Много-много, если даст повадку да крайком высунется, а то весь в земле и с шляпкой своей. На то и цветом к земле шибко подходит, не всегда отличишь. Жаль одного - червяк его точит, ни за что точит, и досада берет, если снаружи и хорош бы и свеж, а внутри - негодящая гниль! Красноголовые-то, дураки-боровики, те хвастуны: те ведь на весь лес сияние свое производят. Для них закон не писан, их и слепой на сто шагов заприметит. Вылезет один боровик, и ребятишки маленькие подле стоят, только откапывать нужно, оттого что хороши в отваре.
- А вот ты свинарей ухитрись находить, да груздей соленье подавай!- продолжал Иван Михеич, видимо горячась и желая похвастаться.
Слова его похожи были не столько на наставления, сколько на укор и упреки. Он продолжал:
- Листву они любят, в листве осиновой да березовой нарождаются!.. Знаем мы это, слыхали, что в листве и листвой-то этой они накрываются от стыда, от человечьего глазу... Не в игольниках же им расти, в трущобе этой. Знаем, что и расти-то они начинают к осени, когда дожди идут поназойливее и тень держится дольше - все знаем! А поди-ка покажи мне такую листву, так и поедешь, глядишь, к Задорину. А я так и здесь, поблизости найду и посолю на зиму, целых две кадушки посолю, а в Задорино ваше, за двадцать верст, не поеду. Вон есть, пожалуй, поджарый опенок, либо долговязый березовик, тех иную пору возами вози - не изведешь и умаешься. А я так не люблю таких, по мне - либо белый гриб, либо груздь, либо боровик маленький.
Каков был на словах Иван Михеич, таков и на деле. На подобные наставления подчас он был щедр, но ни разу не приводил на свои заветные места: доведет, бывало, до кучки масленников и посоветует обрезать корешки и класть только шляпки, а сам и скроется в чашу бора. Тогда уже никакие ауканья не соблазнят его на отклик до тех пор, пока не кончит торжественно своего дела. Точно таким же образом поступил он однажды со мной.
Местом прогулки назначен был тот бор, который, по мнению Ивана Михеича, был менее прочих обобран, и те полянки, которые находились в самой чаще. Иван Михеич по обыкновению усадил меня подле кучек масленников и немедленно скрылся куда-то в сторону. Грибов после вчерашнего дождика высыпало до такой степени много, что приходилось давить их ногами, и одними мелкими можно было бы набрать полное лукошко, а не добирать ягодами, то есть не прибегать к невинной хитрости, общей всем несведущим в деле грибовникам.
Переползая от одной кучки к другой, я постепенно подвигался вперед и незаметно очутился перед едва проходимой чащей, где все сучья готовы хлестать вас и в лицо и в шею. В надежде поймать в ней Ивана Михеича, сбиравшего грузди, я начал осторожно раздвигать сучья и пробираться на более безопасное место. Сухие прутья трещали под ногами, попадались такие чащи, в которые уже решительно не было никакой возможности проникнуть: нужно было обходить их. Таким образом переходя от небольшой полянки в чащу и из этой в более густую или жиденькую, встречалась неодолимая трудность для ног, представляемая огромными, гнившими колодами толстых дерев: кое-где валялись кучки моху и муравейники, пробегала по колоде ящерица, каркала ворона и чирикал воробей. Вскоре передняя чаща как будто осветилась, лес поредел, оставалось идти наудачу прямо вперед - иначе пришлось бы плутать и раз десять подходить к одному месту. Начался редкий осинник или лучше березняк, где догнивали прошлогодние листья и было совершенно тихо. Только векша * прыгала по деревьям, цепляясь за тонкие прутья и покачиваясь на самой верхушке высокого дерева. За осинником начались сплошные колючие кусты можжевельника, и прямо перед глазами открылась большая поляна, окаймленная со всех сторон лесом, переход к которому составляли кусты маленьких елок и можжухи. Такой же точно кустарник вразброску пересекал середину поляны широкой лентой. Кое-где торчали обгорелые пни, а самая поляна представляла вид давнишней новины*, которая, может быть, на будущий же год должна будет превратиться в пашню. В некоторых местах даже приступлено было к этому делу, потому что кое-где валились вывороченные с корнями пни и навален свежий дерн. Между пнями занялась трава, до которой не касалась в нынешнее лето коса, потому что трава, общипанная в некоторых местах, была довольно густа в тени. Вправе поляна выгнулась и, как казалось, опускалась вниз; даже можно было различить вдали желтую песчаную окраину и, наконец, заподозрить существование оврага или русла протекавшей тут речки.
1 В наших местах специальных пастухов не существует вовсе: скотина пасется на божьей воле и господнем просторе сама по себе. Лесов еще так изобильно-много, что сделать загороди решительно ничего не стоит, а потому загороди кругом пахоты и огородов тянутся на целые десятки верст и ежегодно ремонтируются. К тому же, в угодьях такой простор, что вовсе не трудно отводить под выгоны места подальше от полей и лугов, а выгоняя скотину на пар, все-таки помещают ее в огороженных пространствах. Если случается такой грех, что блудливая скотина проберется в ржаное или яровое поле, тогда оповещают хозяев и дешевым способом, палками и на лошадях, при помощи мальчишек выгоняют скотину, а на пробитое ею место тотчас же кладут заплату. Самых непокорных блудливых животов сами хозяева знают и сами же спешат употребить против их злого нрава домашние первобытные средства на тот случай, чтобы злой человек или заведомый враг не "застал" скотины, т. е. не запер бы ее в свой хлев и не потребовал бы за это денежного выкупа или даже не отрубил бы хвоста. Во избежание этого лошадей обыкновенно треножат, т. е. связывают путами две передние или обе задние ноги, на шею свиней навязывают вилашки - треугольник, чтобы они не могли пролезать в промежутки между изгородью, на коровьи рога, которыми скотина ухитряется иногда поднимать задвижки в воротах, привязывают лукошки и т. п. Последующий случай, как исключение, как явление поразительное и редкостное, осталось в воспоминаниях, почерпнутых во времена уже отжившего свой век крепостного права. Сдача в пастухи, на позорное до смерти в тех местах занятие, составляло тогда одно из часто практиковавшихся тяжких помещичьих наказаний. Собственно пастухи в Костромской губернии появляются лишь там, где истреблены леса, сменившиеся обработанными землями, к тому же сильно перепутанными чересполосным и перекрестным владением. Заиграй пастух в Парфеньтеве, весь посад сбежался бы - слушать, дразнить и хохотать. (Примеч. С. В. Максимова.)
На поляне паслась скотина, в некоторых местах лежали коровы, подобрав под себя передние ноги, и, тупо вперив свой взор куда-то вдаль, пережевывали жвачку. Из-за куста прыгнул козел и погнался за трусихой овцой, нырнувшей в ближний кустарник. Свинья хрюкала в луже, вымытой вчерашним дождем; стреноженная лошадь зазвенела бубенцом, привязанным к шее, и сделала несколько скачков вперед. Другая лошадь без видимой причины брыкнула задом и фыркнула. Из лесу слева вышла целая семья свиней, в которой на старших надеты были треугольные вилашки. Навстречу им пронеслось стадо баранов, вероятно, напуганных прежним козлом. И над всей этой простой картиной пылало июльское солнце, способное наложить на лицо густой слой загара и выжать из тела последнюю мочь и силу.
Время подвигалось к полудню. Невыносимая жажда мучила меня. Оставалось спешить наудачу к оврагу, где действительно сочилась речонка, в это время шумевшая, но пересыхающая при продолжительном вёдре, доказательством чему служило множество бочагов, разбросанных поблизости. Некоторые из них осенялись кустами сплошной ветлы, иногда обгорелой, но большей частью красовавшейся своим темно-зеленым цветом. Перед речкой находилась довольно широкая полянка, на которой рассыпались и анютины глазки, и кашка, и кусты репейника, и стебельки отцветавшего зверобоя.
Тишина в овраге была невозмутимая. Лишь внимательно вслушавшись в нее, можно было различить дальнее ширканье косцов, точивших свои косы лопаткой с песком. Издали пронеслось протяжное звонкое "ау" каких-нибудь грибовников, отыскивающих друг друга. Это же "ау" повторилось в другом конце леса и замерло, и опять наступила прежняя тишина. Но при перемене места слышалось только журчание воды, стекавшей вниз и пробившейся между спопутными кучками камней, да с горы пронеслось неприятное и страшное в лесу мычанье коровы.
Напившись воды, я оглянулся кругом и тотчас же заметил подле края речки, у широкого бочага, под густым кустом ветлы распростертую фигуру в синей рубахе. Фигура эта, сколько я мог разглядеть при дальнейшем приближении к ней, принадлежала парню, широкому в плечах, обернувшемуся ко мне спиной и угрюмо смотревшему в небо. Подле него лежала длинная плеть и валялась мохнатая собачонка, вероятно, покоившаяся глубоким сном, потому что не слыхала моего прихода. Не слыхал его и парень, который, опершись на руки, все смотрел в небо и тоже, может быть, спал или находился в полузабытье и дремоте.
Невольно подчинившись его примеру, я совсем бессознательно взглянул также на небо и услышал дальний едва слышный крик журавлей, которые черной вереницей тянулись там. Пискливый крик пролетавшей птицы становился все слышнее и слышнее. Журавли, как кажется, хотели спускаться, потому что уже можно было различить отдельные фигуры и их длинные носы. По всем приметам, это были журавли действительно, а не дикие гуси: они вразлад друг с другом, продолжали гоготать и опускаться.
Парень, как казалось, следивший за ними, мгновенно встрепенулся, отнял руку от головы и обернулся ко мне в то время, когда я уже стоял подле него.
- Жаль, ружья не прихватил с собой!- заговорил он, как будто нехотя, но, тем не менее, смело и прямо обратившись ко мне.- А то бы ссадил одного, вот, ей-богу, одного бы ссадил!
- Разве ты так хорошо стреляешь?-спросил я бессознательно, поощряемый той словоохотливостью и доверием, которыми он поразил меня с первого раза.
- Да уж безинскому Петрухе за мной не угнаться. Для меня этих диких-то уток что ни есть проще сшибить - сразу заныряет, а то что жирафа? так только... долгоногая птица. А подстрелил ее, и начнет ковылять на кривых-то ходулях. Знаешь что?..
- Да ты из каких?- спросил он, быстро изменив тон и пристально уставившись прямо на меня.
Я сказал.
- Так ты что же тут, грибы, что ли, сбираешь - может, заблудился, коли так далеко зашел? Ведь ваши-то места отсюдова, почитай...
Парень замолчал, как бы высчитывая версты, и немало поразил меня, сказав, что до нашего посаду от Вертиловки, до которой наберется гон тридцать, считается двенадцать верст,
- А ты сам из Вертилова, должно быть?
- Вестимо, из Вертилова, там наши господа живут, а я при скотном дворе у них, в пастухах. Вот они теперь стаей, стало быть, летят, да не сядут: вожак-от опять поднимается, знать, нас с тобой завидел,- рассуждал мой пастух, продолжая смотреть вверх и следя взором за журавлями, которые, картинно развернувши дугой свою вереницу, потянулись дальше и выше.
Журавлиный крик делался едва слышен, а вскоре и совсем заглох в этом душном воздухе, который тяжелым свинцовым гнетом навис надо всем окружающим. Вдруг, откуда ни взялся, новый подобный же крик - и перед глазами зачернела новая птица, но уже одна только, жалобно и скоро кричавшая вслед за стаей.
Пастух мой продолжал смотреть в небо и рассуждать вслух, следя за полетом последнего журавля:
- От стаи отстал!.. Не применился! Должно быть, выводок весенний. Этих лихо стрелять: сейчас закружатся. Попрыгает, попрыгает, да и ляжет. Тут его ты и бери. Только берегись: притворяются часто, и как раз носом глаз выхватит. Раз эдак-то и меня было, как господским детям хотел на потеху в гостинец живым поймать... Постой-ка, постой, никак сядет!..
Пастух вскочил на ноги, схватил свою плеть, толкнул при этом ногой своего мохнатого жучку и опять присел, когда собака залилась звонким лаем и кинулась в гору.
- Напужали!- проговорил он с сожалением, усаживаясь на старом месте.
- Отдыхают они опасливо, словно бы и люди,- заговорил он снова после непродолжительного молчания.- У них в артеле завсегда есть сторож чередной. Коли все прикурнут, стоит он на одной ноге и другую переменяет и не спит, а зачуял что да завопил по-своему, так все и переполошутся. Разбегутся эдак на ходулях-то своих по лугам, да и кверху. Тут в них стреляй знай - не промахнешься...
Он опять замолчал, а я, утомленный донельзя, расположился тут же, рядом с ним в надежде отдохнуть после долгой ходьбы и вполне уверенный, что мой товарищ давно набрал оба лукошка грибов и, бесполезно проискав меня по лесу, сидит себе дома.
Мне оставалось еще одно: отплатить за внимание вниманием, поддержать разговор, и потому я спросил парня о тех удобствах, которые представляет ленивая жизнь и спокойная обязанность пастуха.
- Ничего,- говорил он мне,- ничего, коли сноровку знаешь да поприменился. Корова во всем стаде всех спокойнее. Ей куда велишь - туда и пошла, а то лежит в тени, никого не замает и всегда, помни, на старое место ложится. Напиться захотела - к реке пошла... Ну и овца... тоже смирна, только не пужай, не наскакивай с плетью. Вон и к жучке попривыкли. Только два козла блудливы очень, у, как блудливы!
Парень при этом прищурил глаза и помотал головой: (один-то козел и мне памятен.)
- А все кучера избаловали, да ребятенки господские, особо вот того, черного-то. Зато свинья что ни на есть хуже всех: это, как сказано, свинья, так она и есть свинья полосатая.
На выраженные сомнения я получил такой ответ:
- Теперь начать с того, что свинья во всякую воду без разбору лезет и лежит она в этой воде - только покрякивает. А подыми ее, попробуй; да хоть сто палок обломай - ни за что не поворотишь. Того гляди, еще злость ее возьмет, проклятую, так и уноси бог ноги. Слыхал, чай, как они с волком дерутся?
Получив ответ отрицательный, говорун мой продолжал разговор, растянувшись на спине и по-прежнему посматривая в небо:
- Я это сам видал, да и от других слыхивал, что коли волк напал на свиное стадо, так ни одной не поживится - не дадут. Вот как бывает и дело это самое...
При этом рассказчик повернулся на бок и оперся на оба локтя. Волосы его свесились на лицо, и вся фигура, при занимательности предстоящего рассказа, представляла что-то особенно серьезное и привлекательное. Свежее, хотя и загорелое лицо, черные волосы, на висках вьющиеся колечками, красивая коротенькая, но круглая бородка, наконец, серьезный вид и какое-то сознание важности рассказа возбудили во мне и интерес, и полное внимание. Я уже окончательно забыл и грибы свои, и Ивана Михеича; мне хотелось слушать и расспрашивать своего нового знакомца, говорить и сидеть с ним даже до тех пор, когда возьмет верх истома и я наклонюсь к траве и засну.
- Вот как бывает и дело это самое,-говорил он.- Ухватил когда волк поросенка, что ли, какого в стаде, да завизжал этот поросенок, то будь свиньи хоть за двои гон - прибегут к волку. Они ни на реки, ни на озера попутные не посмотрят. Отобьют своего детища, да и встанут кучей: поросят собьют в середку, задами да спинами своими вместе сотрутся, и попробуй волк, вырви поросенка! Уж и ходит же он, сердешный, долго ходит, и сбоку-то, слышь, забежит, и прямо кинется, а все, глядишь, назад бежит, да хвостом виляет. Артель все вплотную стоит и на него напирает, поросята визжат посередке, матери свою музыку ведут. Волк только скалит зубы да щелкает, прыгает да щелкает, а в артель не посмеет ударить. До того мучат его свиньи эти, что так и кинет и пойдет к домам. Вот тут-то я одного и свалил пулей. А крепко же и он рассерчал: больно дрягался, как я его домой хотел стащить.
- И всегда отстоят себя свиньи, не дадутся ему?
- Да чего не дадутся!- говорил он мне.- Иные боровья до того свирепеют, что из ватаги ино выскакивают. Клык наострит, слышь, да и метнется за волком вдогонку, отбежит, знаешь, немного, а себя-таки помнит; сейчас и назад и опять задом в артель вотрется. А те все напирают да визготню ведут, все, знаешь, подвигаются. Зато уж и ушел хоть волк, не скоро свиньи разойдутся из кучи. Тут им человек не попадайся - всего изорвут. Значит, и тебя принимают за волка. Лягут они после того в озеро, так ты в трубы труби - не подымешь, пар так и валит, хоть на ночь оставляй, ровно, слышь, в бане были... Хрюкотня такая пойдет, что коров и овец переполошат, во как!- заключил рассказчик.
- А овца так, я думаю, совсем беззащитна?
- Оно, пожалуй, кому, как не овце, трусливее быть: напужал ты одну, так, глядишь, и все переполошились. Что овца?-продолжал он, как бы рассуждая с собой.- У той и защита против волка одна, что на стену кидаться, словно угорелой. Вон у нас была такая притча в подызбице, лет тому пяток назад. Туда мы на зиму овец застаем, так вошли с братом. Глядим: двух ярок загубил серый... зарезал, словно языком слизнул. Выходило, видишь, окно на улицу, а изба-то наша с краю как раз, подле бань приходилась. Заколотить мы его забыли али бо что? Только волк пролез, знать, туда, да и зарезал... Вдругорядь, думаем, не надуешь: взяли мы с братом да и заколотили окошко-то планками и двери плотно приперли. С братом порешил я так, чтобы мне сесть в подполицу с ружьем, да и дожидаться волка. Раз, смекаем, приходил, вдругорядь захочет. Вот я сижу это в подполице, да только вздумал, что, мол, придет понаведаться, а он как тут и легок на помине. Взвыл, слышь, за оврагом, да опять, да и еще опять взвыл. Может, думаю, товарищей подобрал. Коли не втроем идет, так вдвоем, может быть, как и водится у них завсегда, когда на грабеж подымаются. Может, думаю, и один позарился. Сижу вот я в подызбице и ничего не боюсь. Ружье подле, овцы в кучу сбились, а ночь - хоть глаз коли. Дело это в осенях было. Взвыл мой волк за оврагом, да и замолчал: идет, думаю. Только, слышу, он уж и тут: просунул в окошко лапу, да видит - планками загорожено, пролезть нельзя, грызть нужно, он и грызет... Планки-то не подаются же, однако, на зуб-то даже, сколь ни востер: из дубового полена сделаны были и вколочены плотно-наплотно. Я стал прислушиваться: так стал визжать, пострел, больно шибко принялся за работу. Вон и щепки полетели чуть не в глаза мне, а все он визжит да огрызается. Перестал, слышу. Что-то дальше будет? Гляжу на окно, а он хвост запустил в окно-то, ко мне, значит, да и начал болтать из стороны в сторону. Хитрит, думаю, серый, напужать хочет: пусть-де овцы со страху в двери кинутся, на двор выбегут, а я, мол, на дворе и перережу их. Только что овцы-то на стену бросились, я его и угодил за хвост-то, да и лажу к себе притянуть. Взвопил брата, что здесь-де, мол, сам в руки дался. И притрухнул же мой волк, куды напугался - совсем понатужился, так, братец, всего меня и окатил. Мы его после и добили вдвоем, брат ему всю голову расколотил топором... А то повадились после другие волки собак сманивать со дворов. Так уж мы тут просто всей деревней этих из ружей били. Придут они, слышь, вдвоем и завсегда, помни, вдвоем: один встанет за углом, а другой идет к подворотне. Тоже запустит хвост, да и выманивает. Собака-то побежит за ним, он от нее, а другой волк из-за угла выйдет, да и накроет спереди и сзади: один возьмет за шиворот, другой за хвост, либо ноги в рот захватит и унесет в поле. Там сначала играть с ней начнут, и до того, сказывают, играют, что совсем заморят. Поколелую уж и поедают напоследях и так обчистят, что только одна голова останется да шкура. И шкуру-то начисто обточат, что словно мясник по заказу: сам видал, врать не из чего...
- Медведи, кажется, в нашу сторону не заходят?- спросил я, заинтересованный рассказами, хотя и не хуже его знал, что в наших лесах медведю негде водиться, разве притащится он по пути, да и уйдет обратно в свое место, В дальней окрестности хотя и были леса, но большей частью боры, со всех сторон окруженные жильем и при том же не представлявшие таких чащей, какие любит этот зверь. Пчел у нас также разводят мало, а ставить ульи в лесу - и обыкновения нет.
- Приходил один года три тому назад, коли еще и не больше того, и много натворил беды: одних коров надавил до десятка, мужика изломал из Соснины,- продолжал пастух, отвечая на мой вопрос.- Этот, сказывают, коли заберется в стадо, всех переломает. Чего бы, кажись, лошадь и на ходу бы легка, а не уйдет от него, коли влепит он ей заднюю лапу в спину, да правой уноровит за дерево ухватить. Визжит, ино, слышишь, бедная, а уж он ей и брюхо тем временем вспорет...
- Этот, я думаю, и со свиньей справляется?
Рассказчик улыбнулся, быстро улыбнулся на мой вопрос и продолжал:
- Много свинье нужно, коли тот захочет - ухватил за щетину, вскинул кверху, да и разбил вдребезги об-земь. С дедом этим расправа плохая: с корнями деревья рвет, не то что...
И рассказчик опять усмехнулся в то время, как на горе послышался шум и показалось облако пыли, несущееся прямо к косогору. Какая-то дрожь пробежала по членам, пастух бессознательно ухватился за плеть, и мы уже готовы были видеть перед собой медведя или волка.
Ожидания наши были обмануты; в облаке пыли показались фигуры овец, выбивавших ногами частую дробь, которая глухо отзывалась, отбиваемая сухой землей. За овцами, тоже в пыли, неслась пастухова собака, высоко вздернув мохнатый хвост. Овцы вдруг остановились и столпились в кучу, навострив уши и как бы ожидая, что сейчас раздастся новый крик или лай, и они опять стремглав понесутся на свое место.
Пастух отправился наверх произвесть должный распорядок.
Я остался внизу и слышал, как тот щелкнул несколько раз плетью, как снова пронеслись овцы, облаками вздымая пыль, и как опять сделалось тихо, так тихо, что у меня смежились глаза и я заснул. Долго ли слал - не помню, но проснулся, разбуженный глупой коровой, которая рассудила фыркнуть мне в лицо на пути своем к водопою.
Пастух мой шел от реки прямо ко мне. Волосы его были мокры, с бороды капала вода; видно было, что и сам он сейчас из воды.
- Не хошь ли и ты искупаться? Вот мой бочажок приговоренный - лихо можно. А и не глубок - только по шею, на дне чисто. Сучья повытаскал сам, одни камни остались. Тут, коли хошь, и поглубже есть один, да вода не проточная: волосатиков, поди, много. Вопьется, сказывают, в ногу, никоими силами не выживешь, разве отрывать начнешь. А кости, слышь, скулят от него - и места не найдешь. Все от конского волосу, говорили, нарождается. А шевелится, словно бы и пьявица какая!
Таким рассуждением сопровождал он меня на пути к бочагу, над которым нависли целые кусты ветлы и откуда неслась особенно заманчивая прохлада.
Поместившись через час под тем же кустом, под которым и прежде сидели, мы молчали некоторое время, пока пастух мой ласкал свою собачонку.
В это время на противоположном краю оврага из желтевшейся ржи выставилась белая фигура девушки лет пятнадцати, у которой в руках было что-то тяжелое, завернутое в тряпицу и завязанное. Девушка подходила уже к нам, но, завидев незнакомое лицо, остановилась на минуту и потупилась. Пастух махнул рукой и, обращаясь ко мне, проговорил:
- Племянница!.. Старшего брата дочка, сиротой осталась. Ульяной зовут... Иди сюда скорее, не тронут. Обед, что ли, принесла? - спросил он девушку, когда та, все еще не поднимая глаз, остановилась перед нами. На ней надета была длинная рубаха, коса заплетена и висела вдоль спины. Видно было, что она была все утро на покосе, загорелое лицо подсказывало о том же.
Робко зазвучал ее голосок; девушка говорила:
- Сегодня, дяденька, только одни щи варили, да вот молока прислала баушка. Крынку велела назад принести, когда опростаешь...
- А на-ка вот тебе гостинку, Уля: даве смастерил на безделья, на вот!.. Годится ходить по ягоды.
Дядя отдал девушке красивенькую плетенку, свитую из ивяных прутьев, с крышечкой, плотно приделанной с одного боку.
- Крышку-то я сниму, дядя,- проговорила девушка,- а то мешать только будет.
- Как знаешь сама, твое дело. Да вон прихвати и братенку своему, Матюшке, дудку. Только бы рукой не хватался за дырочку эту да языком прихватывал - во как!..
Пастух громко высвистывал свою известную всем песню, посадил девушку подле себя и погладил по голове.
- Изо всей семьи что ни на есть лучше, - продолжал он, обращаясь ко мне. - И куды ласкова! Сам, почитай, один вынянчил, зато и люблю пуще всех ее вот да Матюшку - младшего ее братишку. Я ей и жениха стану отыскивать... сам. Хошь жениха, Уля?
- Рано еще, дядя! Баушка говорит: еще два года нужно погодить. Тогда уж, говорит.
Девушка взглянула на меня, покраснела и еще больше потупилась. Это, как казалось, понравилось дяде, потому что он, погладив ее по голове, крепко поцеловал в темя и принялся за обед, пригласив и меня не погнушаться, отведать хлеба-соли.
- Сам-то ты разве не женат? А ведь пора бы, кажется!- спросил я его по уходе девушки.
Парень крепко задумался и заговорил про себя, тяжело вздохнув и как бы желая умерить свою болтливость и излишнюю откровенность.
- Бабы говорят: скоро третий год на второй десяток пойдет, как бы, кажись, не пора? Уж и так семья серчает. Ты, говорят, в тягле лишной. Вон, говорят, у брата уже дети большие, а ты совсем бобыль, как перст одинокий. Вестимо бобыль, сами знаем, хоть и отец и мать живы, и брат родной... Ну да что брат? Один брат был, да и тот сплыл, хоть и двоюродным он мне доводился. Ну что ж что не женат? Хотел было, сами знаете, да, вишь, пень словно какой подвернулся, и не сталось по-моему. Одну девку три брата разом полюбили и не сказывали. А у ней только к Петрухе одному и лежало сердце. Меня, вишь, она за брата почитала, сама сказывала. И померла... ну и господь с ней... ладно она это сделала.
Всю эту речь пастух говорил едва слышно, опустивши голову и перевивая плеть на коротеньком кнутовище. Как будто ему совестно было поднять голову и своим бойким, умным взглядом окинуть любопытного расспросчика. Долго он сидел в таком положении, по временам покачивая головой и передергивая плечами.
- Да ты поди знаешь Петруху-то нашего?- спросил он, быстро приподняв голову и взглянув на меня.- Он у нас тут частенько бывал в посаде с проезжающими: отец мой лет пяток тому назад держал извоз, а Петрован-от и ездил ямщиной. Три лошади держали... Красивой такой парень был, лицо краснощекое еще такое - чай, знаешь?
Получив отрицательный ответ, пастух опять спустил голову и задумался.
- Что же он - брат тебе был?
- Брат-то брат был, да не родной. После покойного дяди отец в нашу семью привел, с тех вот пор и стал он словно родной, особо мне-то... Брат Васюха невзлюбил его и сомустил у нас всех, только один я не послушал...
- За что же?
- Да вишь, девка у нас Матрена была, и славная девка, голосистая, гладкая, смиренница такая, что слова даром не промолвит. И полюбились они с Петрованом-то: любятся и никому не сказывают. Только меня одного и ласкает девка, братом называет, а все, должно быть, Петруха нахвалил. Ласкает это она меня и гостинцев носит: то черники сушеной, то каленых орехов, не сказывай только, говорит, брату своему Василию. "Что мне сказывать?- говорю.- Ведь и Петруха тоже брат!"
Так вот и любились они целое лето и осень. Слышу - наши бабы об этом проведали, стали толковать, что никак-де Петр Матрену за себя засватать хочет, ожениться надумал. Я к ним. "Да!- говорят.- Только, слышь, филиповки пройдут, да святки, и пойдем к дяде с поклоном". Как услышал я это, так у меня у сердца словно оторвалось что - так и ошибло. И не то, чтоб я любил ее, что ли, а все же, думаю, гостинцами кормит, братом зовет, целуемся ину пору... Промолчал я, однако, никому про то не сказал: ни отцу, ни невестке, ни брату - никому в семье. Подошли у нас на ту пору супрядки осенние, стали свадьбы налаживаться. Слышу: брат Василий ребят сомущает: "Побьем да побьем Петруху, я за все отвечаю, не бойтесь. Пусть-де, слышь, к моей суженой не суется!" Я опять промолчал. Да слышу, Васюха все одно да одно гвоздит ребятам нашим. Те уже и сговорились с ним, и место в банях наметили. Я и скажи Петрухе-то. "Ладно,- говорит,- нишкни до время!" А там возьми да и подошли ко мне Матрену с пряниками да поцелуями. "Приходи,- говорит,- тогда за бани, да и дожидайся меня за нашим овином!" Пришел я туды, а ему на ту пору из Соснина привелось идти, пошевни у земского ходил просить. Вижу: выскочил брат Василий да и сгреб его, откуда ни возьмись и наши ребята. Не олух же был и Петруха: за ним чуть ли не все соснинские пришли. Начали драться. Слышу: вопит брат Васюха. "Не стану,- говорит,- другу-недругу закажу, не трону твоей Матрешки, любитесь вволю!.. Отстань только, не души!" Стою я так за овином, к углу припал ни жив, ни мертв. Слышу, Петруха меня кличет. Да я не пошел - побоялся... или так что-то... А соснинские ребята наших лихо вздули! Да и брату Василию досталось: синяки по всему лицу были. Отцу сказал, что на супрядках с полатей упал. Так и прошло!..
Рассказчик улыбнулся и, как казалось, припоминал всю смешную обстановку давнишней свалки. По всему было видно, что радовался он за своего двоюродного брата-победителя, держал его сторону.
- Что же дальше было?- спросил я его.
- А уж дальше-то больно плохо было...
И он глубоко вздохнул.
- Васюха-брат стал баб подмывать, а те сдуру отца сомустили, а как пришел Петрован-от к отцу, начал говорить, что вот-де невесту нашел, благослови!.. "Чем,- говорит,- благословлю, откуда деньги? Брат вот только шубенку оставил да буренку яловую. Эта девка и Василию либо Ванюшке годится. Мне,- говорит отец-от наш,- хозяйка к дому нужна, а ты сегодня здесь, а утре и с собаками тебя не сыщешь. Любись с другой какой, а эта не по твоему рылу. Слышишь,- говорит,- завтра в город ступай, седоков присматривай, да и в дорогу. О себе оставь думать, сам завтра сватать иду, а тебе не видать ее, как своего уха". Тем было и порешил отец, да уперлась сама девка. Больно, вишь, любила Петруху, ни за меня, ни за брата не хотела идти. Господь, думаю, с ней! Ничем я ее не обидел! Пускай гнушается! Пришел я только к отцу да сказал ему, что я, мол, чужому счастью не завистник, не нужно мне Матрены, не стану заедать ее век девичий. И не сватай, говорю, лучше. Отец посмотрел эдак на меня, обругал да из избы выгнал. После не говорил он со мной неделю, словом не приголубил...
- Что же сталось с Матреной?- спросил я опять призамолкшего рассказчика.
- Что с Матреной? Знамо, неповадная была девка - как уперлась на свое, так с тем и отъехали все. Нейду, говорит, да и все! Либо Петруху, слышь, либо никого. Тут как на зло лихоманка за ней увязалась и начала ее ломать да сушить. "Ступай,- говорят,- в баню, скорей пройдет!.." - "Нет, и так, слышь, пройдет!" - и на улицу вышла. Тут с Петрухой встренулась, и тот ее стал уговаривать. Плачет только Матрена, а никого не слушает и в баню нейдет. Кореньев каких-то напарили ей в горшке, и тех в рот не брала. "С души,- говорит,- тянет! Горько больно, лучше так перемогусь!" Перемогусь, перемогусь, да на том и села: свалило ее на печь да и начало гнуть. Кричит, бывало, на всю избу и никого не допускает. "Укушу,- говорит,- не замайте... Укусила бы,- говорит,- Василия Корепина!" И брата Петруху вспомянет, меня закричит да и заревет. Начнет это причитывать словно по покойнике. Эдак-то ровно трое суток мы в переменку с Петрухой просидели у ней. А на четвертые отец Петруху услал в город, а меня засадил в избу. "Полно,- говорит,- с бабами возжаться, шалопай ты эдакой! Твое ли это дело! Посмотри ты на себя!.." Слышу поутру: пришла наша невестка, да и говорит, что Матрена-то после третьих петухов побывшилась - поминала Петруху да меня, опять на брата Василия грозилась. Отец пожалел: "Первая, слышь, девка так помирала, никто себе ворогом,- говорил,- не бывает!" Сам оболокся, мне велел и брату и повел нас за собой. Смотрим: обмыта лежит, лица и не знать стало - все искалечено. На другой день Петрован вернулся из дороги да и взвыл, как узнал о Матрене, больно же взвыл!..
У рассказчика навернулись слезы. Вероятно, желая поправиться, он толкнул своего жучку ногой, поднялся с земли и отвернулся на ветер, который начало наносить прямо на нас.
Неловко было просить его продолжать интересный разговор, и я счел за лучшее, дав ему успокоиться, привести к тому окольным путем. Лучше всего, подумал я, спросить его о том, каким образом попал он в пастухи. Мне казалось, что и это обстоятельство имело некоторую связь с предыдущим.
Как бы не вслушавшись в мой вопрос и увлеченный своим рассказом, он продолжал его каким-то вялым, несколько дрожащим голосом, из чего, однако, можно было заключить, что он все-таки рассказывал охотно, без всякого принуждения со своей стороны.
- В осенях это было, о чем рассказывать стану, только что заморозки пошли у нас. После Матрениной-то смерти ровнехонько бы через год. Сидим мы эдак в избе, отец с бабами на овине рожь домолачивал. Васюха шлею конопатил, а Петра не было дома, опять в извоз услали. Я у светца с Матюшкой-племянником самострелы из лучины делал. Вот и сидим мы эдак одни-одинехоньки. Бабушка на печи храпит. Васюха-брат, как теперь знать да помнить, песню на ту пору мурлыкал, а Матюшка махонькой нет-нет да и загогочет: либо, вишь, что лучинка-то из рук прыгает. Я ему, знаешь, опять самострел в руки дал и опять лучинку вложил, да и поджог с правого-то конца. Только бы лучине-то этой загореться, а Васюха перестал песни да и окликнул: "Никак, знать, тот-от... одмен-от наш вернулся, слышь, воротами заскрипел!.." И опять замурлыкал песню и дратву зубом ухватил.
Что ж, думаю, пусть его! Да и опять новый самострел Матюшке сделал. Заливается мой парнишка так, что и мне ино любо стало. Тем временем и Петруха в двери. Гляжу, лица на нем нет, весь бледный, совсем пьян - шатается. "Где,- говорит,- дядя?" - и глазами своими масляными вскинул на меня. "На овине,- Говорю,- рожь домолачивает..." - "То-то, слышь, рожь домолачивает, чтоб опосля,- говорит,- мне куском своим оржаным, в глаза корить... знаю",- говорит.
Снял эдак Петруха шубу и сел за стол, схватил шапку с головы, да и кинул супротив себя. "Вот теперича,- говорит,- есть хочу, больно есть хочу, груздей бы соленых поел с квасом. Да нет, слышь, не хочу я есть, ни за что не стану... Чебоксарский купец десять рублев сулил помесячно... и одежа его, и с одного с ним стола харчи идут..." Петруха, смотрю, и голову опустил на грудь, так что и бороды его курчавой не стало знать. Упер он эдак руки-то в колена и голову опять вздынул. Встряхнул волосами да и замолчал... Пусть, думаю, покуражится маленько... "Вот,- говорит,- братьев у меня двое... то бишь один,- говорит,- брат - Ванюха". И рукой на меня показал. Что, думаю, дальше скажет? "Вместе,- говорит,- пьем, вместе по соседкам ходим... Люблю,- говорит,- Ванюху... А тут тебя, слышь, корят ни зря ни походя день-то деньской... И бабы мусолят, да и дядя: "Ляд,- говорит,- с тобой, коли пьешь!" А нешто на твои пью?.. Господа приезжающие дают на водку - так и пью... Попросил на армяк - у тебя старый, слышь, хорош; кушак дай - Васюхе годится. Вот жисть-то она!.. Вот!.. "Не давайте, слышь, бабы, новых рубах ему, в старых нащеголяется, а эти и Василию годятся". Петруха, помню, опять головой тряхнул и прошел по избе. "Дай,- говорит,- Ваня, обух!.. Дай топор!.. Дядю, слышь, подай!" Тут уж я подошел к нему прямо да и ухватился за руки, вижу - совсем его дурость какая-то одолела. "Отстань,- говорю,- не ругайся!" - "Ваня, слышь, не бранись, не сердись на меня!.. Хоть ты-то!.." Да так, помню, болезненно молвил он это, что у меня и руки опустились и кровь на сердце кинулась. Матюшка-племянник ревет и самострел кинул. "Тебя,- говорит,- что ни на есть люблю пуще всех. Не замай меня!.."
Я опять ухватился за руки: "Мол, оставь дурости! Не ругайся!"
- Где, слышь, дядя?- гудет мой парень, словно вон бык на пастве.- Дядю,- говорит,- позови! Уйду, да и не приду больше, а дядю позови! Отдам ему вот эти десять рублев, да и все тут, пусть не корит!
Десять рублев, помню, из-за голенища вытащил Петруха да и кинул на стол.
Взял я эти деньги, засунул за тябло и опять уцепился за Петруху. Уйму, думаю, его пока до время, а отец придет на ту притчу, ничего не выйдет путного.
- Не ломайся,- говорю.- Оставь эти дурости свои. Коли зла хочешь, на вот, бей меня, бей!..
На ту пору и рожу ему подставил и руки навел.
- Нет, слышь, не трону тебя, Ваня!.. А оттого, что люблю, пуще всех люблю... во как!
И обнял он меня, шибко обнял, нали - крякнул. Да опять за свое.
- Дядя,- говорит,- где, где он?
- В овине,- говорю,- последние суслоны обмолачивают, что от вечерних остались.
- Туды,- кричит,- пойду, туды!..
А сам ногами брыкает, словно баран шальной. Брат Василий сидит в углу по-давнишнему и все ухмыляется да бороду обгрызает... все ухмыляется...
Я ухватился за Петруху, оттолкнул его от дверей, на пол свалил да и сел на грудь.
- Оставь,- кричит,- тебя не трону. Васюху, слышь, только дай, да дядю, да невесток дай!
А на эту-то притчу, как назло, и отец в двери, да прямо к Петрухе и лезет в глаза.
- Что,- говорит,- опять нализался? Опять, поди, на водку дали?
Петруха мой вскинулся с полу да и встал эдак к печке - руки заложил назад, потупился.
Отец смотрит на него во все глаза и ровно бы шибко сердится.
- Нализался?- кричит.- На водку дали? Обрадовался даровщине и все пропил, с горя, поди,- дядя обирает?..
- Да!- говорит Петруха и качается.- Пропил!.. Все пропил!.. Вон только десять рублев осталось, а двенадцать дали - все, все пропил!..
И глаза прищурил и опять головой встряхнул. Гляжу - облизнулся, руками замахал. "Эх, думай, пьян ты, Петруха. Лучше бы было, кабы не грубил отцу". А он тут тебе опять, словно назло, рожон вострый в горло.
- Купец проезжающий в работники нанял, десять рублев задатку дал. Песни, вишь, ему мои да приговоры пондравились. Что ж? Я пойду. Сам свой разум теперь имею, никого не хочу знать. Сам себе голова!.. Только,- говорит,- одного Ваню жаль, а то ничего!..
И опять на меня рукой показал. Я на ту пору на отца глаза вскинул, вижу - покраснел старик, словно мак рдяный, да как крикнет, да топнет:
- Вон,- кричит,- на печь! На полати! Под лавку! Спать!- кричит.- Пьяный, чихирник! У братьев