Что значит "заботиться о государстве", я, по свойству слишком частного человека, - не очень понимаю; но по этому же свойству в высшей степени понимаю, что значит "болит рука": и когда в вечер четверга прошел к гробу, то потому и стал толочься на совершенно чужом месте (ковер, разостланный для семьи Столыпина), что не мог отвести глаз от ужасной правой руки покойника в гробу, почти вдвое большей, чем левая, - которая вся распухла и была полусиняя, полубагровая. Мне все колотило в голову, что об этой руке даже не писали, такие это были "пустяки", а какие же "пустяки", когда у нас так болит даже распухшая заноза: и все писали о ране в животе... И вот я, мысленно подымая сорочку на трупе, все думал о том, как свинец пробуравил живое тело, как штопор буравит пробку... Но пробка мертвая и ничего не чувствует, а человек - живой и все чувствует... "Что же это за ад, что может человек человеку такое делать..." Потом, спустя дни, я сожалел, что не задержался в Киеве дня на три и не пошел увидеть "историю с Богровым" на Лысой горе. И думал и думаю, что мы все не имеем права ничего писать о революции и политике, не пережив со всем ужасом физических ощущений революции и политики; ничего не имеем права писать, потому что ничего в этом не понимаем, а несем пустые слова в пустом воздухе. Политика, с наружной стороны так красиво планирующаяся, на самом деле вовсе не есть красивый "план": внутри ее точно лежит черный котел с такими бешеными страстями, с таким адом ненависти, гнева, всяких яростей, что вот... человек запускает штопор в брюхо человека, и, как тот не кричит, он, нажимая коленом, ввинчивает и ввинчивает его дальше, больше, "в кишку бы", "в печень бы", "в становой хребет", чтобы все хрустело, рвалось, язвилось...
- Боже мой, что же это за чудовище эта "политика": да она злее всякого зверя, послепотопного и допотопного; чудовищнее всяких сказочных чудищ... Бешенее, отравленнее и ядовитее "политики" ничего не может быть...
"Политика" - это не мудрость. Политика - это ярость. Та "ярь", о которой говорят язычники, та другая "ярь", о которой говорят исследователи человеческого сладострастия. Вот что такое "политика". Муть и огонь.
- Ничегохоньки не понимаю! - говорю в себе, ощупывая как во сне на себе пуговицы. "Чтобы я дал свой живот штопорить, чтобы стал другому штопорить живот..." Кто это может понять? Никто!
А однако есть "политика" и есть "политики". Значит, "понимают".
Екатерина понимала. Понимал Шешковский. Понимал вот Столыпин. Понимал Цезарь. Понимают люди каких-то совсем не наших "измерений" - не тех милых и добрых "измерений", в которых люди пьют чай с сахаром, ходят в гости друг к другу, пишут статьи в газетах и журналах. Ум их, душа их, сердце - из какой-то темной бронзы, как и их памятники.
Но уже Фонвизин, задававший какие-то вопросы Екатерине, на которые она насмешливо и уклончиво отвечала ему, а раз рассердилась на "неуместный вопрос", ни Радищев, "путешествовавший из Москвы в Петербург", ни благородный книгоиздатель Новиков, ни позднее Капнист, Карамзин, Грибоедов, Пушкин, Гоголь, Достоевский, Толстой, Тургенев, - все homines privatissimi, которые бы никак никому не засадили штопора и себе не дали бы bona fide засадить его, - ничего, решительно ничего, вот как и я же, не понимали в политике. И оттого, просто, что не имели в себе никакой доли "черного котла с кипящей смолой", - который и образует сущность политики.
Есть это "дьяволово пекло" - есть политика и политик. Нет их - и нет политики, ни - политика.
Отсюда большой вывод: что же такое все мы, которые "пишем" о политике и, словесно, принимаем в ней участие? Да и не только словесно: хотим реально влиять на политику, сердимся, когда наших мнений "не принимают во внимание"; сердился вот Фонвизин, когда ему улыбались и не отвечали, сердился Радищев, напрасно "пропутешествовавший", сердился утроенно Новиков, после всех книгоиздательств посаженный в тюрьму. Все умные люди, ряд умнейших в России; все благороднейшие люди Руси. Да, но все - не "политики". Все, решительно все - характерно, без "пекла". И все они решительно в сущности не понимали того, о чем писали, горячились и обижались, что "мнения их не приняты во внимание".
И не следовало принимать. Просто - не политики. Просто - частные люди, "у которых когда болит палец, то они кричат". Сущность "политика" заключается в том, что он никогда не закричит, если даже у него рвет брюхо в клочки, а кричит, напротив, как только его отставляют от опасности, от боли, от угрозы, и, словом, переносят в частный быт. Больно - и он доволен. Нет боли - и он кричит.
Совершенно странно. Совсем другая порода, чем "мы". Политика есть боль и неутомимая потребность боли. Ну, победы, но, однако, после борьбы, опасности и риска, т.е. боли, хотя бы душевной. Все-таки зерно - боль и к ней страсть.
Поэтому, я думаю, "политика никогда не остановится", т.е. не то, "чтобы в истории, там", но и для каждого отдельного исторического момента или в каждой единичной биографии. Я хочу сказать, что ни единый настоящий "политик" никогда не произнесет: "Ну, довольно: всех победил, во всем успел; теперь успокоюсь". И ни в один момент истории "политические" люди не почувствуют: "Ну, устали, ничего не выходит. Лучше - помиримся, и давайте вместе завтракать". Это было бы так, если бы политика была в самом деле "план" и не содержала в себе "дьяволова пекла". Но это - зверь, из породы которого устранено насыщение, и он чем больше ест, тем ему больше хочется. "Покорив весь свет, хочу покорить еще что-нибудь"; "усмирив все партии, хочу усмирить... хоть свою комнатную собачку". "Больше, дальше, вечно" - лозунги политики.
Таким образом, "окончательного мира" и "удовлетворения" никогда не настанет в политике и у политиков; и, с другой стороны, не за "счастье народов", партий, человечества они бьются: это только предлоги, поводы, обстановка; спокойная ссылка под чертою на странице огненного текста.
Передо мною лежало тело повергнутого "политика". Всякий политик ео ipso есть воин. Он всегда готов умереть, как и вопрос о пощаде никакой частью не входит в его душу. Когда раздаются голоса об "амнистии", - всегда это есть голоса третьих, со стороны.
Он был в черном сюртуке, красивый, правильный; лицо глубоко спокойное, без всякого следа и признака страдания... И вокруг все, - начинающаяся панихида, все было правильное. "Ранка под сорочкой" была глубоко задрапирована всею этою обстановкою.
Зрелище для меня связалось с другим... да оно и было частями одной картины. Именно, после взрыва на Аптекарском острове я поехал посмотреть трупы убитых... В несколько саженях, в каком-то сарае, происходило следствие или допрос; во всяком случае там был судебный следователь, у которого надо было получить разрешение увидеть тела. С ответною запискою о "позволении" я подошел к часовому с ружьем, он кивнул головой, и я спустился вниз, ступени на три, в какой-то, по моему представлению, погреб, полуосвещенный или тускло освещенный, и, сделав два шага, остановился, не в силах будучи оторваться от зрелища. Я увидел колено с вырванной чашечкой...
И как взглянул, все полчаса, отведенные на осмотр, простоял перед ней: чашечки не было, а около вырванного места тело, шкура, что угодно, но не что-нибудь человеческое, было обожжено, разорвано и все съежилось, как на сильнейшем жару всякое мясо, в те закругляющиеся формы, какие мы видим только в огне, на огне... Все было черно, грязно... И вокруг разрывов все было в мириадах черных точечек, глубоко внизывающихся, и каждая точечка обожгла все вокруг... Я вспомнил гимназистом выслушанный ответ переплетчика:
- От того и сошли буквы с корешка на этой книге, что они просто положены на ней, оттиснуты. А те буквы никогда не сойдут, потому что это позолота через огонь.
Должно быть, от новизны термина и абсолютной непонятности я его навсегда запомнил; а в погребе, около дачи Столыпина, все твердил: "Ах, вот что значит - позолота через огонь". Ибо здесь кожа, зарумяненная и почерневшая, была обдана, осыпана какой-то вечной, несмываемой, невынимаемой металлической пылью, а может, и обычной грязью, но которая, пройдя через огонь, так впилась в кожу, так слилась с нею в одно, что, очевидно, никогда вымыть или промыть и вообще отделить это - невозможно никому!
Точно ногу "позолотили через огонь", но не желтым и блестящим, а черным и грязным.
На пах была накинута тряпка; говорили, он вырван. Все тело молодого красавца-гиганта было "раскидано" в позе (на спине), и лицо: необразованное, простое, замечательно красиво, "тельно".
Потом, в последние минут пять, я осмотрел остальные трупы. Но душа уже устала, и я ничего не чувствовал. Но это "колено" для меня сделалось символом всей революции, слилось с сутью ее. "Вот оно что... Все через огонь кладут... Никогда нельзя смыть... И все так и запекается, в огне и брызгах... мясо, кровь, кость, земля, металл, в один кусок, слиток. А человека, который был человеком, уж нет"...
- Вон там лежит, говорят, графиня, - шепнул сторож.
Что мне "графиня", - даже не взглянул. Как "позолотят", так не отличишь "графиню" от не графини.
А в сущности, ведь и "золотят" для иллюзии равенства, из-за равенства, "чтобы все были одинаковы". Но какая это странная и ненужная одинаковость! Я предпочел бы бегать мышью под полом, нежели подойти под эту "позолоту" и через нее войти в равенство с царями и богами.
Выходя, я рассмеялся: опять часовой с ружьем. "Отчего они никого не пускают?" Петр Великий распорядился бы выставить трупы на Невском проспекте, - провел бы мимо них учебные заведения, так заманиваемые в "революцию"; всем бы дал увидеть, осязать, унюхать революцию в ее
завершении, а не в розовом и обещающем начале, - и это было бы воспитательной политической школой, или
протмво-политической... Так бы он застраховал от нее по крайней мере юность...
И в этот вечер, и назавтра утром было одно и то же... К утру лицо Столыпина немного изменилось, - и подалось в той красоте и правильности, в том "живом почти виде", в каком было накануне... Все было как у русских: учебных заведений при выносе не было, у гроба ночью не было же; утром, проезжая в лавру, я видел во множестве гимназистов и гимназисток, с ранцами за спиной, спешивших в гимназии... Когда весь Киев потрясен, взволнован и переживает событие, только одни ученики и ученицы "переживают" разделение растений на односемядольные и двусемядольные или что-нибудь о "сослагательном наклонении". Почему начальства учебных заведений и учебные округа думают, что так важны эти "сослагательные наклонения", что с ними надо спешить и спешить, ежедневно спешить, не поднимая головы над книгою... Церковь была полна парадного и раззолоченного (камергеры) народа, приехавшего из Петербурга. Такой все хороший рост. Некрасивые, но видные лица. Но, мне казалось, все - не "политические", а приватные... которые служили, служили, дослужились вот: но в "позолоту" не пойдут. Частный наш, - житейский интерес, - слишком ясно сказывался. Так как некоторые были чрезмерного роста, то шептались невольно две строки из Лермонтова:
И на челе его высоком
Не отразилось ничего.
Столыпин был один боевою фигурой среди небоевой армады, ему сотрудничавшей и теперь съехавшейся его хоронить. Революция может быть, оттого и выступает так бойко вперед, что не чувствует перед собою воина, героя, а что-то мягкое, рыхлое, вот "кожу", которую можно "золотить через огонь"... Ее даже нельзя назвать сейчас храброю: она была бы таковою, если бы боролась с Екатериною и в екатерининские времена, если бы боролась между 1825 и 1855 годами. А теперь...
Меня поразило, что ни накануне, ни теперь никто не поставил ни одной восковой свечи. Очевидно, - не обычай или не умеют; или до того забыли "храм Божий", что не имеют простого воспоминания о нем, что вот там на богослужении "народ ставит перед иконами свечи". Это особенно странно, когда в церкви было столько "националистов" и "от монархических организаций". Очевидно, все это идет книжно и мозговым, надуманным образом, а не то, что есть выражение протеста непосредственной, народной Руси. Потому что отчего же, иначе, не ставят свечки?
Когда стали подымать гроб, - все двинулось к нему, естественно смотря на гроб, а не под ноги: и под ногами очутилось все то "венечное убранство", которое было ему принесено и привезено. Через полминуты, когда вынесли гроб, - это было что-то ужасное: пальмы и цветы обратились в труху от веников, и ноги прошлись даже по серебряным венкам. Я поднял дубовой серебряный лист, чтобы показать в Петербурге след этого вандальства. С тревогой я стал искать привезенный венок: его совсем не было; не было на том месте, где он был прислонен к катафалку. "Неужели совсем в глубине "под травой" (остатки живых венков)?" К счастью, - какая-то добрая душа отнесла за ночь его и еще немного серебряных же венков на солею, - и прислонила к иконостасу. Ленты, надписи, - все было варварски измято ногами; все, что было около катафалка, т.е. почти все - вся масса. Уцелело лишь то, что впереди гроба и предварительно было пронесено на могилу. Но это была небольшая часть.
Впервые опубликовано: "Новое Время". 1911. 1 окт. N 12771.
Оригинал здесь: http://dugward.ru/library/rozanov/rozanov_pered_grobom_stolypina.html.